Кейс Верхейл - Образ Христа у Иосифа Бродского
Чем заканчивается «Горбунов и Горчаков»? В образе Горчакова, склоненного над спящим Горбуновым и гладящего его по голове, мы вправе узнать известные библейские сцены Снятия с Креста и Оплакивания.
А вид моря в сновидении Горбунова, как его с любовной эмпатией представляет Горчаков? Для Бродского, как и других поэтов начиная с Пушкина, образ моря связан с ощущением безграничности, физической или ментальной свободы. Поэтому имеет смысл утверждать, что поэма о Страстях в современной больнице-тюрьме заканчивается метафорической картиной освобождения страдальца. А кому все-таки нужно более тесное соответствие между поэмой и евангельским рассказом, тому рано или поздно придет в голову типичное для Бродского рассуждение о том, что сила поэтической речи, самого языка воскрешает Горбунова после его голгофы в жизненной реальности только что законченного произведения. Ведь чудо спасения, согласно любимой теории Бродского, совершается не иначе как через Богом данный талант поэта.
He-поэту, правда, трудно согласиться с такой теорией, но редкие шедевры вроде «Горбунова и Горчакова», бесспорно, ее оправдывают.
Горбунов — главная фигура в поэме «Горбунов и Горчаков». Но, как уже явствует из названия, в формальном замысле этого произведения, где преобладает строго проведенный принцип диалога, Горбунов немыслим сам по себе, а только в сочетании с его вечным собеседником Горчаковым. В силу их нерасторжимой связанности пара Горбунов — Горчаков сродни таким парам в литературе, как Орест — Пилад, Дон Кихот — Санчо Панса или Шерлок Холмс — Ватсон. У Бродского взаимосвязь двух протагонистов предельно тесна, на грани неразлучимости. Читателю требуется редкий запас находчивости и терпения, чтобы разобраться в том, который из двух говорит в данный момент; кто задает вопросы (оказывается, чаще всего Горчаков) и кто на них отвечает (оказывается, естественно, Горбунов). Биологически сочетание самостоятельности с почти неотличимостью типично для близнецов. В этой связи упоминание астрологического знака, под которым родился Горбунов, мне кажется значимым по крайней мере на двух уровнях. Близнецы — это не только Горбунов и Бродский, оба рожденные в конце мая, но и оба собеседника в поэме.
Раздумывая о значении, приданном моим другом-поэтом его зодиакальному знаку, я наткнулся на стихотворение из «Близнеца в тучах» Пастернака под названием «Близнецы». Примечателен там, например, контраст между словами и образами, обозначающими элементы небесного и земного, высокого и низкого. А у Бродского мы встречаем подобный контраст в характеристике мечтательного, живущего в мире высших, превосходящих повседневность представлений Горбунова и занятого прежде всего ограниченной реальностью спец-больницы Горчакова. Как говорится в строках, пытающихся определить одновременно и звучание и ментальный уровень горбуново-горчаковского диалога:
Когда повыше — это Горбунов,
а где пониже — голос Горчакова.
Обращаю внимание и на другую параллель. В стихотворении «Близнецы» Пастернак, рожденный 10 февраля, как бы предвосхищая «Горбунова и Горчакова», вводит мотив своей собственной астрологической принадлежности уже в начальном четверостишии:
Сердца и спутники, мы коченеем,
Мы — близнецами одиночных камер.
Чьея ж косы горящим Водолеем,
Звездою ложа в высоте я замер?
Не располагая прямым доказательством, что увлечение астрологией в поэме Бродского было навеяно ранним Пастернаком, я тем не менее убежден, что схожести, которые здесь можно обнаружить, отнюдь не случайны. Мифологическая пара близнецов, о которой пишет Пастернак, это — Кастор и Поллукс. В этой связи стоит отметить, что в поэме «Post aetatem nostram», написанной вскоре после «Горбунова и Горчакова», фигурируют те же Кастор и Поллукс. Более того, упоминание их образа на древнегреческих монетах сопровождается поразительным по его пространности прозаическим комментарием. Таким образом Бродский подчеркнул посвящение этой поэмы московскому литератору Андрею Сергееву, страстному нумизмату и, по моему наблюдению, может быть, внутренне самому близкому своему другу в период до эмиграции. Было бы интересно, я думаю, подробнее проследить тему близнеца, буквального или переносного, у Бродского и сопоставить ее в биографическом плане с той упомянутой уже склонностью воспринимать человека, чем-нибудь понравившегося ему, как зеркальное отражение своего собственного «я».
Но вернемся к евангельским отсылкам в поэме «Горбунов и Горчаков». Если в Горбунове мы узнаем Христа, то в «стучавшем», по советскому жаргону, на него перед медицинским начальством Горчакове нетрудно усматривать христопродавца Иуду в современном облачении. На глубине религиозных прототипов, поэма «Горбунов и Горчаков» — мистерия в форме диалога между Христом и Иудой. При таком определении сразу бросается в глаза и оригинальность Бродского в трактовке данных прототипов. Ведь традиционные варианты рассказа о Христе и Иуде сходятся в изображении Иуды как ненавистной, действующей по внушению дьявола фигуры. Он насквозь злой и корыстный по своей натуре предатель, стремящийся погубить своего безвинного наставника. А у Бродского дело обстоит сложнее. Его Горчаков скорее alter ego своей жертвы, даже в не слишком отрицательном смысле. Да, он в силу своей моральной недальновидности на Горбунова стучит; не столько из сатанинского желания тому навредить, сколько от слабохарактерности, которая Горбуновым как бы прощается ему. В результате традиционный образ становится почти неузнаваемым. В стержневой строке поэмы сам Иуда-Горчаков, резюмирующий многогранность своего отношения к другу-наставнику, говорит так:
Люблю и предаю тебя на муки.
Стоило бы вглубиться дальше в эту особенность поэмы Бродского. Пока ограничусь указанием на связанность подхода русского поэта середины 1960-х годов с одной тенденцией в современном мышлении, с которой он во время работы над «Горбуновым и Горчаковым», возможно, и не был подробно знаком. Имею в виду ту переоценку и то осложнение роли Иуды в истории смерти Христа, которые проводились, не только на Западе, но и в России, в поэзии и прозе последних двух столетий.
Яркий русский пример нетрадиционного подхода к новозаветной фигуре Предателя, рассказ «Иуда Искариот» Леонида Андреева (1907), — явление предреволюционной эпохи смелых этических и религиозно-философских исканий. В своем прозаическом отзыве, «Иуда, новый символ», Иннокентий Анненский обратил внимание на укорененность андреевского рассказа в современном жизнеощущении. Хотя Бродский, насколько мне известно, никогда не выказывал особенной симпатии ни к Андрееву, ни к Анненскому и о внутренней созвучности трудно тут говорить, но все же его знакомство с обоими произведениями, когда он писал свою поэму, вполне мыслимо.[3]
Тема эта не исчезала из литературы и позже. Как один из разительных примеров оригинального освещения Предателя назову рассказ X.Л.Борхеса «Три версии Иуды» из его сборника 1944 года «Фикции».
Сравнительно недавно «оправданию» Иуды в модернистской литературе как будто явилось неожиданное подтверждение в археологической находке. В 2006 году была опубликована древняя рукопись, найденная лет за тридцать до того в песках египетской пустыни, с переводом неортодоксального христианского текста под названием «Евангелия от Иуды». Этот текст, возникший в середине II века н. э. в среде так называемых гностиков, имеет своим главным героем наряду с божественной фигурой Христа Его самого близкого и понимающего ученика Иуду. Иисус доверяет ему наедине свои сокровенные мысли, и Иуда бескорыстно берет на себя предательство своего любимого наставника, чтобы таким образом начать дело спасения человечества.
Расхождения с обстановкой в «Горбунове и Горчакове», конечно, огромны. Но все же в тенденции, на мой взгляд, имеется что-то общее.
7
Я — идиот!
(Характерное для И. Б. выражение недовольства самим собой, сопровождавшееся звонким ударом ладонью по лбу.)
Что касается прямой литературной преемственности, христологическая тематика «Горбунова и Горчакова» имеет свои прецеденты, я думаю, прежде всего в большой русской прозе.
На «Мастера и Маргариту», произведение 1930-х годов, укажу лишь мимоходом, потому что Бродский, равно как и другие читатели, мог с ним познакомиться только по журнальной публикации 1967 года, то есть в период, когда он уже давно был занят замыслом своей частично уже написанной поэмы. Кроме того, сухость его высказываний свидетельствует о том, что популярнейший среди тогдашней интеллигенции булгаковский роман его мало интересовал.