Виссарион Белинский - О жизни и сочинениях Кольцова
Слух о самородном таланте Кольцова дошел до одного молодого человека, одного из тех замечательных людей, которые не всегда бывают известны обществу, но благоговейные и таинственные слухи о которых переходят иногда и в общество из тесного кружка близких к ним людей. Это был Станкевич, сын, богатого воронежского помещика, бывший в то время в Московском университете и приезжавший на каникулы в свою деревню, а оттуда иногда и в Воронеж. Станкевич познакомился с Кольцовым, прочел его опыты и одобрил их{19}. В 1831 году Кольцов, поделай отца своего, приехал в Москву и, через Станкевича, приобрел там несколько новых знакомств, впоследствии довольно важных для него. В это время две или три пьески его были напечатаны с его именем в одном, впрочем, довольно плохом московском журнальце{20}. Для Кольцова, еще не смевшего верить в свой талант, это было лестно и приятно. Впоследствии Станкевич предложил ему на свой счет издать его стихотворения. Это намерение было выполнено в 1835 году. Из довольно увесистой и толстой тетради Станкевич выбрал 18 пьес, показавшихся ему лучшими, и напечатал их в маленькой опрятной книжке, которая доставила Кольцову большую известность в литературном мире. Правда, тут больше всего действовало волшебное словцо: поэт-самоучка, поэт-прасол, – и будь эти 18 стихотворений изданы как произведения человека хотя бы и крестьянского звания по рождению, но кончившего курс в университете и уже служившего чиновником в департаменте, на них не обратили бы такого внимания. Но надо и то сказать, что в этой книжке видно было больше обещание в будущем сильного таланта, нежели сильный талант в настоящем.
1836-й год был эпохою в жизни Кольцова. По делам отца своего он должен был побывать в Москве и Петербурге и пробыть довольно долгое время в обеих столицах. В Москве он коротко сблизился с одним молодым литератором, с которым познакомился еще в первый приезд свой в Москву{21}. Новый приятель познакомил его со многими московскими литераторами. Эти знакомства обогатили его книгами, потому что почти каждый литератор спешил дарить его своими сочинениями и изданиями. Таким образом, библиотека его в короткое время значительно умножилась. Что же касается до чести знакомства со всеми литературными знаменитостями, большими и малыми, – то нельзя сказать, чтобы Кольцов добивался ее или слишком дорожил ею. С одной стороны, он был скромен и робок, а с другой, в нем сильно было чувство своего человеческого достоинства, и потому он не любил быть на выставке. По чувству деликатности и благодарности он позволял принимавшим в нем участие людям развозить его по литературным знаменитостям; он играл тут более пассивную, нежели деятельную роль. Он никак не мог убедиться, чтобы он, по своим достоинствам, имел право на внимание чуждых ему людей. Представляться кому бы то ни было в качестве таланта, или литературной редкости, ему было и неловко и больно. Притом же, Кольцов был очень проницателен и имел много такту: он очень хорошо понимал и видел, что одни принимали его как диковинку, смотрели на него, как смотрят на заморского зверя, на великана, на карлика; что другие, снисходя до равенства в обращении с ним, были в» восторге от своей просвещенной готовности уважать талант даже и в мещанине и что только слишком немногие протягивали ему руку с участием и искренностию. Некоторые смотрели на него с чувством своего достоинства и говорили с ним тоном покровительства; а некоторые только из вежливости не оборачивались к нему спиною. Все это он очень хорошо видел и понимал. Один знаменитый московский литератор обошелся с ним очень сухо, хотя и вежливо; потом, встретившись с молодым литератором, который представил ему Кольцова, начал над ним подшучивать: «Что-де вы нашли в этих стишонках, какой тут талант? Да это просто ваша мистификация: вы сами сочинили эту книжку ради шутки». Другой, тоже очень известный литератор, не нашел ничего поэтического в наружности, манерах и словах Кольцова, а напротив, увидел в нем очень положительного человека, из чего и заключил, что у него не может быть таланта… Это последнее заключение особенно замечательно: так судит толпа о поэте! Не находя в себе довольно способности, чтоб из сочинений поэта удостовериться в его таланте, – она требует от него, чтоб он показывался перед нею не иначе, как в поэтическом мундире, то есть с кудрями до плеч, с вдохновенным взором, с восторженною речью, с поэтическим опьянением или безумием в манерах и движениях. Тогда ей легко признать его поэтом. Но, увы! Кольцов нисколько не подходил под этот идеал поэта: он был слишком умен, слишком хорошо знал жизнь и людей, чтобы играть глупенькую и пошленькую роль энтузиаста. Он не любил обращать на себя внимание и думал, что в обществе особенно должно держать себя прилично, быть просто человеком, как все, а не гением, не поэтом. Он не принадлежал к числу тех глупцов, которые думают, что если им удалось скропать порядочную статейку, повестцу или десяток стихотворений, то все должны почитать за счастие видеть их, и что кому они протянули свою руку, тот должен быть без ума от радости. Кольцов не был скор ни на знакомства, ни на дружбу. Когда он видел с чьей-нибудь стороны слишком много ласки к нему, это пугало его и заставляло быть осторожным. Он никак не мог думать, чтобы в нем было что-нибудь особенное, за что нельзя было не любить его. «Что я ему? Что такое во мне?» говаривал он в таких случаях. Но когда он сходился с человеком, когда уверялся, что тот не из прихоти, а действительно расположен к нему и что он сам может платить ему тем же, – тогда раскрывал он свою душу, и на его преданность можно было положиться, как на каменную гору. Он умел любить, глубоко чувствовал потребность дружбы и любви и, как немногие, был способен к ним; но не любил шутить ими…
Однакож знакомства с литературными знаменитостями были для него не без приятности. Когда он освобождался от замешательства первого представления и сколько-нибудь освоивался с новым лицом, оно интересовало его. Говоря мало, глядя немножко исподлобья, он все замечал, и едва ли что ускользало от его проницательности, – что было ему тем легче, что каждый готов был видеть в нем скорее замешательство и нелюдимость, нежели проницательность. Ему любопытно было видеть себя в кругу тех умных людей, которые издалека казались ему существами высшего рода; ему интересно было слышать их умные речи. Много ли наслушался он их, об этом мы кое-что слышали от него впоследствии…
В Петербурге Кольцов познакомился с князем Одоевским, с Пушкиным, Жуковским и князем Вяземским, был хорошо ими принят и обласкан. С особенным чувством вспоминал он всегда о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть, как божество какое-нибудь, – Пушкин. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте. Кто познакомился в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит перезнакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше все молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературною важностию, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…
В 1838 году Кольцов опять был по делам в Москве и Петербурге. В этот раз он особенно долго жил в Москве, и до отъезда в Петербург, и по возвращении из него, и жизнь в Москве особенно полюбилась ему на этот раз. Постоянно приятное расположение духа было причиною, что он написал в это время много хорошего. Возвращение домой было для него довольно грустно. Он вдруг почувствовал, что есть другой мир, который ближе к нему и сильнее манит его к себе, нежели мир воронежской и степной жизни. Им овладело чувство одиночества, которое преодолевалось в нем только любовию к природе и чтением. Вот что писал он об этом к одному из своих московских приятелей{22}: «В Воронеж я приехал хорошо; но в Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже; скучно, грустно, бездомно в нем. И все как-то кажется то же, да не то. Дела коммерции без меня расстроились порядочно, новых неприятностей куча; что день – то горе, что шаг – то напасть. Но, слава богу, как-то я все их переношу теперь терпеливо, и они сделались для меня будто предметами посторонними и до меня почти не касающимися. На душе тепло, покойно. Хорошее лето, славная погода, синее небо, светлый день, вечерняя тишь – все прекрасно, чудесно, очаровательно, – и я жизнию живу и тону всею душою в удовольствиях нашего лета. Благодарю вас, благодарю вместе и всех ваших друзей. Вы и они много для меня сделали, о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни. Я теперь гляжу на себя и не узнаю. Словесностью занимаюсь мало, читаю немного – некогда, в голове дрянь такая набита, что хочется плюнуть; материализм дрянной, гадкий, и вместе с тем необходимый. Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время. И я все это делаю теперь даже с охотою. Нового не написал ничего – некогда. Воронеж принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему. До меня люди выдумали, будто я в Москве женился; будто в Питер уехал навсегда жить; будто меня оставили в Питере стихи писать. И все встречаются со мной, и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу. Я сгоряча немного посердился на них за это; но подумал, и вышло, что я был глуп. На людей сердиться нельзя и требовать строго от них нельзя; кривое дерево не разогнешь прямо, а в лесу больше кривого и суковатого, чем ровного. Люди правы: они судят по-своему. Спасибо и за это, и мне они нравятся в этих странностях. Старик-отец со мною хорош; любит меня более за то, что дело хорошо кончилось: он всегда такие вещи очень любит. Степь опять очаровала меня, я чорт знает до какого забвения любовался ею. Как она хороша показалась, и я с восторгом пел: «Пора любви» – она к ней идет{23}. Только это чувство было другого совсем рода; после мне стало на ней скучно. Она хороша на минуту, и то не одному, а сам-друг, и то не надолго. К ней приехал погостить – и в город, в столицу, в кипяток жизни, в борьбу страстей! А то она сама по себе слишком однообразна и молчалива. Серебрянский доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не более месяцев двух, а может, я ошибаюсь. С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул себя от них на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мной довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то, что в самом деле из ничего наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».