Уистан Оден - Лекции о Шекспире
Кассий
Ты философию свою забыл, Когда случайным бедам поддаешься.
Брут
Кто тверже в скорби: ведь Порция мертва.
Акт IV, сцена 3.
Когда с печальными вестями о Порции в палатку Брута входит Мессала, Брут притворяется, что не знает о ее смерти, дабы подать пример стойкости войскам.
Мессала
И ты, как римлянин, снеси всю правду: Она погибла необычной смертью.
Брут
Прости, о Порция. — Мы все умрем, Мессала. Лишь мысль о том, что смертна и она, Дает мне силу пережить утрату.
Мессала
Так переносит горе муж великий.
Кассий
Я на словах все это также знаю, На деле же осуществить не в силах.
Акт IV, сцена 3.
Такое же хладнокровие Брут демонстрирует при появлении призрака Цезаря:
Брут
Тебя увижу вновь?
Призрак
Да, при Филиппах.
Брут
Тебя готов я при Филиппах встретить.
Призрак уходит.
Пришел в себя, а он уже исчез, Злой гений, я с тобой поговорил бы.
Акт IV, сцена 3.
Единственное, что может нарушить невозмутимость стоика, — как видно на примере Брута, — это необходимость действовать:
Я сна лишился с той поры, как Кассий
О Цезаре мне говорил.
Меж выполненьем замыслов ужасных
И первым побужденьем промежуток
Похож на призрак иль на страшный сон.
Акт II, сцена 1.
Брут действительно хочет покончить с собой, и когда приходит его час, он вынужден броситься на чужой меч, чтобы ощутить некую сопричастность другим.
Кассий по-детски завистлив — я лучше плаваю! По сути, у заговорщиков нет достаточных мотивов для убийства Цезаря. Брут — человек мыслящий и тонко чувствующий, — хочет быть человеком действия. Его преследуют два призрака. Невидимый призрак, который тревожит Брута, — это его предок Брут Старший, изгнавший Тарквинйя "Из Рима <…>/ <… > когда он стал царем" (II.1); Брут думает о нем перед тем как заговорить о "страшном сне", предшествующем действию. Видимый призрак — это призрак Цезаря. У Брута нет ничего против Цезаря, нет "Причины личной возмущаться им" (II.1), и пока еще не произошло ничего, что он, Брут, осудил бы. Он убивает человека, которого любит, человека действия, которого никогда не сможет заменить. В характерах Брута и Кассия Шекспир осуждает идеал отрешенности — идеал, который, в конце концов, приводит к упоению идеей смерти, идеал в конечном счете самоубийственный. Тойнби, в "Постижении истории", пишет, что "логической целью" атараксии стоиков и эпикурейцев было "самоуничтожение" [81].
Б поэзии А. Хаусмаиа мы видим замечательный современный пример болезненных последствий идеала отрешенности. В одном из стихотворений сборника "Парень из Шропшира" он пишет:
Из света, тьмы, из неба
Двенадцати ветров
Я дуновеньем жизни
Внесён под этот кров.
Мне скоро в путь бескрайний —
Я только вздоха жду…
Дай руку мне, поведай
Про радость и беду.
Проси, чего захочешь,—
Скорей, пока я тут;
Двенадцать румбов ветра
Опять меня зовут[82].
В другом стихотворении, посвященном Риму, Хаусман говорит:
Лес на холмах обеспокоен,
Вот ветра сильного порыв
Подлесок складывает вдвое,
Метелью листьев реку скрыв.
Терзал все тот же ветер гневный
Лес, окружавший Урикон,—
То древний ветер в гневе древнем,
Но новый лес терзает он.
Я вижу римского солдата,
Взошедшего на этот холм,
В нем та же кровь текла когда-то,
И тех же мыслей был он полн.
Как ветер буйный рвется в небо,
Так бунтовала гордость в нем —
О, род людской спокоен не был!
И тем же я горю огнем.
Пусть ветер складывает вдвое
Подлесок — скоро стихнет он,
Давно уж прах тот римский воин,
И сгинул грозный Урикон[83]
Время вышло, и в довершение ко всему вам вряд ли захочется злоупотреблять гостеприимством!
Эпиктет утверждал, что покой, который может дать Цезарь, ограничен по своей природе, в то время как философы способны даровать покой всем:
Глядите, Цезарь, кажется, даровал нам блаженный мир, нет больше войн, битв, повсеместного разбоя или пиратства, но напротив, в любой час дня мы свободно перемещаемся по земле или под парусом — от восхода солнца до его заката. Так может ли Цезарь спасти нас еще и от лихорадки, от кораблекрушения, от пожара, землетрясения или молнии? Ну же, может ли он даровать избавление от любви? Не может. От скорби? От зависти? Не может — он неспособен спасти нас ни от одной из этих напастей. В то время как учение философов готово избавить нас и от этих бед. Так о чем же говорит это учение? "Люди, если вы последуете за мной, то где бы вы ни были, что бы вы ни делали, вы не испытаете ни боли, ни гнева, ни безумных порывов, ни затруднений, но проживете свою жизнь в безмятежности и свободе от всяческих тревог". И ежели человеку дарован такой покой, дарован не Цезарем — как, поистине, он может дать такой покой, — но Богом посредством разума, не будет ли человек удовлетворен, находясь в одиночестве?[84]
Отрешенность философов-стоиков не допускала любви или жалости: ни при каких обстоятельствах нельзя жертвовать безмятежностью духа, хотя и следует помогать ближним. Каковы современные формы отстраненности? Профессионализм — сосредоточьтесь на работе. А для совершенствования собственной личности обращайтесь к психоаналитику.
Брут родственен Гамлету. Гамлет сознает свое отчаяние, Брут же и другие персонажи "Юлия Цезаря" — нет. В "Болезни к смерти" Кьеркегор подчеркивает, что неосознанное отчаяние представляет собой крайнюю степень отчаяния, и видит в нем необходимое условие язычества. Он воздает хвалу великим "эстетическим" достижениям языческих обществ, но отвергает их эстетическое определение духа:
Стало быть, эстетическое определение недостатка духовности еще не обеспечивает надежного критерия, позволяющего определить, присутствует ли отчаяние; здесь нужно прибегнуть к этико-религиозному определению, к различию между духовностью и ее противоположностью, то есть отсутствием духовности. Всякий человек, который не сознает себя как дух, или же тот, чье внутреннее "я" не обрело в Боге сознания себя самого, всякое человеческое существование, которое не погружается так ясно в Бога, но туманно основывает себя на некоторой всеобщной абстракции и все время возвращается туда (будь то идея нации, государства и т. п.) или же которое, будучи слепым по отношению к самому себе, видит в своих свойствах и способностях лишь некие энергии, проистекающие из плохо объяснимого источника, принимая свое "я" в качестве загадки, противящейся любой интроспекции, всякое подобное существование, сколько бы оно ни совершало удивительных подвигов, сколько бы ни тщилось оно объяснить и саму вселенную, сколько бы напряженно оно ни наслаждалось эстетической жизнью, все равно это существование причастно к отчаянию. Такова главная мысль отцов церкви, когда они рассматривают языческие добродетели как просто блистательные пороки; тем самым они хотели сказать, что основу бытия язычника составляет отчаяние и что язычник не сознает себя перед Богом как дух.
"Отсюда проистекала также, — продолжает Кьеркегор, — та странная легкость, с которой язычник судит и даже восхваляет самоубийство. А это ведь главный грех духа, ускользание от жизни, восстание против Бога. Язычники не понимают 'я' таким, каким его определяет дух, — отсюда и их суждение о само-убийстве; а ведь они со столь целомудренной суровостью клеймили воровство, распутство и тому подобное. Без отношения к Богу и без 'я' им не хватает основания, чтобы осудить самоубийство — безразличное явление для их чистой точки зрения, ибо никто не обязан давать никому отчет в своих свободных действиях. Для того чтобы отбросить самоубийство, язычникам приходилось выбирать обходной путь, показывая, что оно означало нарушение долга перед другими. Но самоубийство как преступление против Бога — этот смысл совершенно ускользал от язычника. Следовательно, нельзя утверждать, что было бы абсурдным перевертыванием понятий, что для него самоубийство причастно к отчаянию, но можно с полным правом утверждать, что само его безразличие к этому предмету явно причастно к отчаянию"[85]. Томас Элиот говорит в "Кориолане":
О чем мне кричать? Плоть — как трава: