Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
О романе (или поэме, — в гоголевском смысле слова) Сергея Шаршуна «Долголиков», в изъятие всех критических правил, я писал несколько лет тому назад, прочитав его в рукописи. Мне пришлось тогда просить читателей поверить мне на слово, что вещь это своеобразнейшая и замечательная. На издание ее было мало надежд, так как товар это явно не «ходкий» и с коммерческой точки зрения малоинтересный. Теперь «Долголиков», наконец, издан. Но как! Обложка отпечатана в типографии, текст — на пишущей машинке: настоящего издателя, значит, не нашлось. Найдется ли когда-нибудь? Если нет, то можно было бы усомниться в существовании бескорыстия, интереса к искусству, внимания к человеку и прочих прекрасных вещей. Если нет, то, значит, за прекрасными словами таится обыкновенное лицемерие, значит, «писатель пописывает, а читатель почитывает», и никому нет дела, что «средь всякой пошлости и прозы» расцвел дикий, одинокий цветок подлинной поэзии, беззащитный по самой природе своей, не очень заметный, не очень броский, скромный… Не будем, впрочем, заранее предаваться пессимизму. Попробуем лучше уверить себя, что со временем первое, жалкое издание «Долголикова» станет редкостью, если и не такой, из-за которой спорят коллекционеры на аукционах, то все же дорогой хоть небольшому кругу людей. Это предположение можно сделать без риска ошибиться.
Небольшому кругу людей… Подчеркиваю это потому, что вовсе не думаю, будто поэма Шаршуна заслуживает успеха широкого и шумного: наоборот, я охотно допускаю, что она может и не понравиться и даже вызвать отталкивание или недоумение. Как всякое явление порядка скорее музыкального, чем логического, она должна встретить истинное понимание лишь при наличии душевного звучания и отклика, — а иначе останется фактом странным, причудливым, не более того. Но даже и при наличии психологического разлада с автором, удивительная внутренняя свежесть «Долголикова», его не менее удивительная непосредственность и, в особенности, соединение детской наивности с глубоким, раскольничьим, отшельническим духовным напряжением, — все это должно быть оценено. С точки зрения узко-литературной, в поэме Шаршуна много такого, к чему можно было бы придраться, начиная с языка или синтаксиса и кончая построением. Формально можно было бы сказать, что от «Долголикова» веет запоздалым декадентством, плохо переваренным Андреем Белым… Но в том-то и дело, что литература, «литературщина» для Шаршуна вовсе не характерны. Он не сочиняет, он захлебывается, как одержимый, ведет сам с собой страстный, судорожный, горестный диалог. То что-то вспоминая, то уносясь в безбрежные мечтания, то рассказывая о каких-то повседневных мелочах. Несмотря на внешнюю зависимость от таких вещей, как, скажем, «Симфонии» Андрея Белого, поэма Шаршуна есть нечто в своем роде неповторимое, единственное, — как слепок живого лица, как отпечаток живой руки, как отзвук чьего-то живого сознания, чудесным образом сохранившего среди всех модернистических и парижских утонченностей свою первоначальную чистоту.
Надо было бы передать содержание «Долголикова». Но сделать это нелегко, — так как содержания-фабулы в нем нет, а есть лишь содержание-тема, содержание-стержень, на который нанизаны отдельные фабульные эпизоды. Первая глава называется «Портрет героя». Два незнакомца разглядывают в подзорную трубу расположившегося на берегу реки Уазы человека, — и предположительно дают ему характеристику: бродяга, «пропащий человек», читающий, впрочем, «Нувелль литэрэр»… Далее сказка о том, как некий злой мальчик превратился в серого волка. Затем — воспоминание о жизни на Волге, и о патриархальном, святороссийском волжском быте. Затем — богема, Париж, война, скитание по Европе, тоска о России и обида за нее после торжества союзников, какие-то фантастические речи, обращенные в пространство, жалобы, сетования, насмешки и, наконец, заключительный, сверх-фантастический вымысел о человеке-птице, который «научился исчезать, не прибегая к самоубийству», то есть превращаться, по собственной своей воле, в ничто.
Фабулы, повторяю, нет. Есть тема… Представьте себе человека, как бы наделенного «иммунитетом» по отношению ко всем разлагающим, гибельным, тяжелым влияниям жизни, — влияниям, дающим, впрочем, людскому существованию и его сложность, и его сладость, и даже гораздо больше: «бессмертья, может быть, залог», по Пушкину. Представьте себе человека, природно доверчивого, с болезненно-обостренной чувствительностью, очень честного, очень любящего, — или, вернее, готового любить, — и входящего в мир, к которому он не только абсолютно неприспособлен, но который еще и застелен от него непроницаемой пеленой и туманом. Никакого «контакта», никакой связи. Человек томится в одиночестве, — и сам себя убаюкивает песнями, в которых дорисовывает то, чего не видит, и как бы вдохновляется окружающей его пустотой и тишиной. Не бред, нет, потому что в слове «бред», в применении его к искусству, предполагается что-то демоническое по характеру, с горделивым вызовом реальности… По оттенку у Шаршуна все белое, а не черное, доброе, а не злое, и уж менее всего можно было бы заподозрить его в каких-то театральных, смехотворно-трагических «неприятиях мира». Он приемлет, он принял бы… Но ему нечего принять. Жизнь не дается ему, она скользит мимо него, уходит сквозь пальцы, — и он лишь смотрит ей вслед с удивленной бессильной улыбкой. Огня, тепла в самом настоящем смысле слова в «Долголикове» нет, именно потому, что нет жизни, нет постороннего материала, нечему гореть. Нет «объекта» и «субъекта», или скрещивания, творчески плодотворного… Но ведь каким-то бледным, мучительным, отраженным, «лунным» светом светится и человеческое одиночество, и поэма Шаршуна лишний раз это доказывает. Не случайно оно, как крайнее звено, примыкает к длинной цепи уединенно-личной, будто «подпольной» поэзии. Это поздний, осенний плод индивидуализма, одно из последних и самых искренних слов его, и в то же время, по внутреннему своему смыслу, предостережение, как, впрочем, и вся индивидуалистическая поэзия. (Упрощенный, схематический вывод: «вот к чему приводит человеческая разобщенность!..» Или: «доиграетесь», — как говорил Блок.) У Шаршуна, правда, эта тема осложнилась еще чем-то подвижническим, скитским, исступленно-монашеским. У него по Монпарнасу гуляют иногда заволжские степные ветры, у него Париж иногда просвечивает Азией. Но именно оттого-то я и говорил о «неповторимости и единственности», отличительном признаке всего живого.
Отрывок, — почти наудачу, для примера, для того, чтобы рассуждения и размышления не показались бы голословными.
На чужой улице.
«Шел, почти не торопясь, не волнуясь (расстояние, время — хорошо вымерены), в метро, к последним билетам “алле-ретур”.
Тротуар, меж каменных стен, потайных мона-стырьков и больниц, — широкий, пустой.
За сотню шагов, в развалку, прохлаждаясь, одетый, как в деревне, по-праздничному, — встречный.
Идя, по своей даже крайней правой стороне (идеальный выполнитель предписаний), почти касаясь стены, занятый решением: в какое из двух мест ехать раньше, Долголиков, хотя и замечал время от времени надвигающуюся фигуру, ни малейшего внимания ей не уделял и уяснил уже на расстоянии 3–4 шагов, что тот хочет пройти около стены.
Чувствуя себя во всеоружии закона и рассчитывая, что встречный в последний момент подчинится, продолжал “гнуть свое”, и дисциплинированный европеец, француз — посторонился… но ровно настолько, чтобы не усложнять жизнь вопросом прохождения одного твердого тела через другое, и заведомо намеренно, откровенно, со злобой показывая это (хотя и не с русской, допустим, силой), — стукнулся с ним плечом.
Долголиков не ожидал этого и, утилизируя накопленный опыт, оглянувшись назад, мягко сказал (раньше, вероятно, не посмел бы сделать и этого): “c’est gentil, ga!” — “…va!” — немедленно бросил встречный, злобно, с вызовом (но опять таки, не по-русски сухо), собираясь привычно парировать (и, конечно, удивляясь, досадуя вялости атаки), целым потоком слов, доводов, ругательств.
Немой и умонеповоротливый, человек иного темперамента, Д. не проронил больше ни звука, но, по завету Достоевского, — ему хотелось биться о землю, броситься перед обидчиком на колени, благодарить (издеваясь над ним), кричать, что он оскорбил беззащитного, преследуемого иностранца, не имеющего отечества, — русского!
(О, какой горой навалилось: оскорбление, раздавленность, ипохондрия.)
Куда бежать от людей?!
Как сойти с пути беснующейся жизни?
О, бедность, приковывающая к городу!..
Нет, уж если нельзя выйти из жизни, то хоть отдалиться от самых низов ее, от гущи, ямы, всеравен-ского, кишащего скотства, — скрыться еще глубже: в буржуазную, личную обособленность.
Зачем не избежал, предупредительно, по-поповски, по-иезуитски не преклонился перед напыщенно пыхтящим, в крикливом воротничке, галстуке, кашне, — не пошедшего сегодня на работу, деревенского червя?