Юлий Айхенвальд - Лермонтов
Вот это божественное мгновение, противопоставленное длительности и вечности, вырванное из «промежутков скуки и печали», составляет один из любимых мотивов нашего поэта. Творец из лучшего эфира соткал живые струны таких душ,
Которых жизнь – одно мгновенье
Неизъяснимого мученья,
Недосягаемых утех.
Пусть с трепетом любви остановится на мне взор моей прекрасной,
Чтоб роковое вспоминанье
Я в настоящем утопил
И все свое существованье
В единый миг переселил.
Божественное мгновение стоит вечности:
Мгновение вместе мы были,
Но вечность – ничто перед ним;
Все чувства мы вдруг истощили,
Сожгли поцелуем одним.
Азраил «за миг столетьями казнен»; мгновенна была дивная песнь Литвинки с ее лютней, ничто не может заменить «мгновенной дружбы меж бурным сердцем и грозой», и, с другой стороны,
Есть мгновенья, краткие мгновенья,
Когда, столпясь, все адские мученья
Слетаются на сердце и грызут!
Века печали стоят тех минут.
Жизнь важна и ценна не в своем количестве, а в своей напряженности, и две тихие жизни променял бы Мцыри на одну – «но только полную тревог». Демон живет века, но эту вечность он отдал бы Тамаре за миг любви, как за ночь любви другой Тамаре отдают путники свою жизнь. Ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновение. Вечность меньше мига.
Лермонтов глубоко любит это состояние нравственной тревоги и беспокойства, эти молнии души, эти грозы и угрозы, напряженную страстность минуты. Он знает, что такое избыток силы и крови. Все яркое, кипучее, огненное желанно и дорого ему. Он чувствует, что можно отдать целые века за искрометный миг единственного ощущения. И вот почему Кавказ, где все горит и трепещет, где все живет усиленной и роскошной жизнью, где высятся гордые горы, эти «пирамиды природы», – Кавказ является родною страной его жаждущему духу; Кавказ ему к лицу:
Еще ребенком робкими шагами
Взбирался я на гордые скалы,
Увитые туманными чалмами,
Как головы поклонников Аллы.
Его кавказские легенды рисуют тамошнюю жизнь как сплошное приключение. Но и весь мир вообще для Лермонтова – какой-то моральный Кавказ, где нет будничной, удобной безопасности, тишины и покоя. В одно мгновение здесь может все измениться, и потому каждое мгновение интересно, загадочно и тревожно; здесь редко бывает естественная смерть; удар кинжала, выстрел, «злая пуля осетина» в любую минуту прерывает шумные и бранные дни, и человек «весь превратится в слово нет». Всякий может здесь сказать про себя: «Конь мой бежит – и никто им не правит», и конь этот – «седой летун» времени с его безудержным порывом. Время – ветер. В этой очарованной стране страстей «бушует вечная метель» несговорчивых человеческих желаний; люди не знают мира и ничего не уступают друг другу, брат идет на брата, мать проклинает сына, если он бежит от опасных мгновений.
Здесь «мщение – царь в душах людей» —
И кабардинец черноокий
Безмолвно, чистя свой кинжал,
Уроку мщения внимал.
Так часто в этой экзотической раме выступают непреклонные мстители, и даже Пушкин умер «с глубокой жаждой мщенья», как это и подобает поэту, который именно «на голос мщенья» должен вырывать из ножен кинжал своего прекрасного гнева. Но ведь кто мстит, те помнят, и все эти могучие Орши, Хаджи-Абреки, Литвинки, Арбенины и Вадимы, все эти неумолимые каллы (убийцы), воплощая собою разлад свободы и связанности, не только не отрешены от прошлого, но в этом смысле именно ради прошлого и живут, не только не поднимаются до облачных высот невозмутимой бесследности, но сладострастно и упоенно проводят в своей душе и в мире самые яркие следы – кровавые следы мести.
Здесь много песни и пляски, много радости и любви. Но именно потому, что жизнь обладает здесь такою стремительностью и полнотой, она мгновенно превращается в смерть. Пляска жизни и пляска смерти граничат между собою. Никогда жизнь не вспыхивает таким сильным и сосредоточенным пламенем, как если она посмотрит в глаза смерти. Оттого эти пламенные люди, эти неспокойные и неоседлые горцы, живущие на высоте орлов, эти живописные всадники царственных коней, делают из своего существования удалую войну: «война – их рай, а мир – их ад». Они «чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено». Они не любят средины между жизнью и смертью, они дышат или полной грудью, или совсем перестают дышать. Они играют и своей и чужой жизнью, стремятся «от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв», потому что в несравненные мгновения боевой схватки переживают какую-то оргию душевных сил и душевной радости: в один и тот же миг они достигают вершины своего бытия и низвергаются в самую пучину смерти.
Но чувства их бессмертны. Умирает тело, но не страсть. В той жизни надо дочувствовать эту. Разлуки нет. Земные страсти переносятся в могилу, и слышен из нее ревнивый, неуспокоенный голос:
Ты не должна любить другого —
Нет, не должна!
И требует любовник, чтобы и за пределами земного мира возлюбленная покинула для него свои райские селения и, ангел, вернулась к нему, демону:
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга все счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной.
Однако вполне ли подобает самому Лермонтову жить в этой стране повышенной жизни? С «увядшими мечтами», с умом охлажденным и недоверчивым, с иронией в утомленном сердце – что ему делать там, «где гнезда вьют одни орлы, где тучи бродят караваном», где все наивно и цельно, где дышит стихийная непосредственность? Доктор Вернер – на Кавказе; не звучит ли это странно и противоречиво? И другу Вернера, Печорину, и другу Печорина, Лермонтову, не могли разве сказать горцы того же, что сказали они Измаилу-Бею, в котором не признали брата:
Зачем в страну, где все так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?
Ведь на Кавказ, в символическом смысле этого слова, Лермонтов принес только одну половину души, и в этом заключается коренное противоречие его поэзии, которая сочетает в себе подавленность жизни с ее напряженностью, воплощает одновременно союз и раскол между огненной действенностью и медлительной рефлексией, – все ту же антиномию бесследности и памяти, мгновения и длительности. Печорин опустился в «холодный кипяток» Нарзана – именно таким холодным кипятком был и сам Печорин, был и его духовный отец. Общение с людьми отпугнуло Печорина-Лермонтова от людей, и вот, горько пресыщенный, он бродит по жизни, обманывая свое любопытство, зная наперед ее содержание, все свои будущие встречи, и ему «скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге». «Из жизненной борьбы он вынес только несколько идей» (они характерны для Лермонтова, творчество которого окрашено философским пессимизмом и вообще не бедно мыслью). Счастье для Печорина – только в сознании власти, в «насыщенной гордости», но эту гордость ему приходится мелочно удовлетворять победой над мелкими, над своей карикатурой – Грушницким. Он сам не жив, и от его приближения умирает живое, умирает Бэла, Вера, чахнет княжна Мери, и даже своего коня замучил он, когда запоздало мчался на потерянное свидание. Он играет с женщиной. Он говорит, что в любви решает дело «первое прикосновение», но, когда сам прикасается к женщине, это его не настраивает на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над Мери в ту минуту, когда целует ее; так и Демон своим прикосновением убил Тамару, Измаил-Бей – невесту русского. Он вообще имеет печальное свойство губить все, что его любит, – а сам он любит не людей, а природу. Носитель своего и чужого несчастья, он одержим фатальной «склонностью к разрушению». Ибо каждый мертвый мертв не только за себя, но и за других; мертвый убивает.
Так картины яркой и страстной жизни, жизни по преимуществу, выходят из-под лермонтовского пера, из души человека, который «размышлением холодным убил последний жизни цвет». О жизни пишет – и как пишет! – неживой. «Преступлений сладострастье», дерзновение, борьбу изображает писатель, который в то же время относится к миру презрительно и пресыщенно, холодно и насмешливо. Скучающий Лермонтов сознает, что «жизнь скучна, когда боренья нет»; бездейственный, он, однако, презирает то поколение, которое состарится в бездействии, и юношескими устами говорит он:
Мне нужно действовать; я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя; и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
По всей поэзии Лермонтова переливаются эти две разнородные волны дела и равнодушия, борьбы и отдыха, страсти и усмешки. Борются между собою пафос и апатия. Это и раздирает его творчество; это, между прочим, и делает его поэтом ярости и зла. Если напряженность душевных состояний сама по себе легко разрешается какою-нибудь бурной вспышкой и кровавой грозою, эффектом убийства и разрушения, то человек, который с этой напряженностью сочетает надменный холод мысли, жестокую способность презрения и сарказма, будет особенно тяготеть к делу зла. И Лермонтов показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, не только в его печоринском облике, но, больше чем кто-либо из русских писателей, изобразил он и красоту зла, его одушевленность и величие. Поэт гнева и гордыни, он сызмлада полюбил черный образ Демона, он детскою рукою написал безобразную фигуру Вадима, русского Квазимодо, – но только без нежности своего родича; он тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести. В «Тамани», при мистическом озарении луны, красивым отблеском отваги и моря, фантастической реальности, загорается преступная жизнь контрабандистов, и зло воплощает собою пленительная ундина, молодая девушка с распущенными косами, с волнующей песней на устах.