Петер Надаш - Тренинги свободы
Чтобы рассеять туман, с неизбежностью вытекающий из этого лицедейства, нет необходимости прибегать к литературным произведениям, представляющим противоположное течение либеральной культурной традиции: скажем, к дневникам Андре Жида или письмам Кафки. Крах, катастрофа, мифологическая по масштабам трагедия либерального индивидуализма — если исходить из манеры, из метода дневников Томаса Манна, — дают богатейший материал именно через характер того, чего нет, через место и значение редукции, через формы торопливости, через способ взаимосовпадений, через нестойкость, случайность всего перечисленного.
Дневники Томаса Манна — средство, орудие утончения и сублимации. Они пишутся не для нас: они — письменное напоминание о той огромной душевной работе, которая проведена или которую еще нужно провести для создания произведений. Едва колышущееся внутреннее море, зажатое между вытянутыми в необозримую даль полуостровами его творчества и его жизни. В нем он напоминает себе самому о том, что и из чего он сделал, что из чего может сделать, что из чего должен сделать. Техника его мышления и стиль его жизни вставлены в пространство, со всех сторон ограниченное колоннами, и колонны эти — значение его работы и значительность его личности.
Невозможно представить себе ни такой жизненной функции, ни такого жизненного события, ни такого проявления жизни, которые он созерцал бы не с точки зрения этих понятий, служащих для него надежными и постоянными устоями. Все исходит отсюда и все возвращается сюда; лишь через эти понятия: значение работы и личности — выявляется ценность или бесполезность чего бы то ни было. Правда, живя в этом мире, приходится без сопротивления принимать любое жизненное явление, любое проявление жизни; но в то же время из него приходится исключать, изгонять все то, что могло бы неприятно затронуть, нарушить достигнутый таким способом баланс ценностей. В таком мире не должно быть страстей, обладающих только собственной ценностью; но тут нечего делать и таким вещам, как любовь к ближнему, как сострадание. В дневниках Томаса Манна нет и следа подобных чувств. Возможно, поэтому ему приходилось так много читать Толстого — чтобы как-то восполнить этот вопиющий недостаток. Ибо чувства самого Томаса Манна присутствуют здесь не в самоценности своей, но осмысленные в соответствии с их полезностью или бесполезностью. У него нет ни единого чувства, которое он не принял бы к сведению с чистой душой, а потому не может возникнуть и тени сомнения в его писательской добросовестности; однако нельзя найти у него и такого чувства, которое он описывал бы, рассматривал бы не с точки зрения собственной значимости. Скажем, если он надел к ужину смокинг, то факт этот ровно в той же мере значителен, как и упоминание о том, что он едва может скрыть отвращение, испытываемое им при виде своего младшего ребенка. Конкретная ценность подобных чувств определяется тем, где и какое место они занимают в иерархии, ведущей к значимости автора.
В мире, где, глядя с вышки значительности, он должен как равноправное воспринимать буквально все, о чем бы ни шла речь, мышление должно заведомо отвергать любую крайность. Вероятно, поэтому, на фоне его глубокого отвращения к фашизму, политическая позиция Томаса Манна плавно сдвигается — на протяжении лет, получивших отражение в дневниках — влево, хотя социальное его чувство, несмотря на это, остается равным нулю. У него бывают эротические порывы, сильные увлечения, но дружеских чувств он ни к кому не испытывает. Нам хорошо понятна та роль, которую играет в его жизни Катя Прингсхейм; однако его отношение к ней лишь с очень большой натяжкой можно назвать любовью, даже в самом широком смысле этого слова. Любовь (как романтическое чувство) вообще чужда его перу; даже само слово это у него встречается очень редко. Вернее, если ему и довелось испытать однажды, давным-давно, похожее на любовь чувство, он описывает его через синонимы, в семантике которых нет ничего общего со страстью. Отцовские же чувства, которые он испытывает к своим детям, вполне можно воспринимать как некий фальшивый раритет; причем чувства эти наиболее фальшивы у него не в те моменты, когда он среди многочисленных своих детей не замечает кого-либо одного или даже всех сразу, но тогда, когда он ощущает обязанность чувствовать по отношению к кому-либо из них то, что он мог бы чувствовать на самом деле, но, тем не менее, за разносторонней занятостью, не чувствует.
Либеральный разум его, высококультурный в ментальном плане, не способен отдаться и той страсти, что противоположна любви; в арсенале его понятий нет и ненависти — он оперирует лишь тонкими, сублимированными синонимами этого понятия. И, конечно, в изобилии наличествуют у него отвержение, презрение, пренебрежение, преуменьшение, не говоря уж об отвращении. Эти заботливо лелеемые и с наслаждением дегустируемые душевные проявления образуют такую негативную иерархию, на вершине которой стоит стерильный, идеальный образ значительной личности, а также питаемое собственными успехами тщеславие.
Метафизическое представление о мире, которое могло бы дать хоть какую-то возможность для размышлений и дискурса, свободных от стилизации, у него отсутствует полностью, и пустоту эту заменяет у него комплекс гуманистических духовных ценностей. Тот комплекс гуманистических духовных ценностей, который, подобно черепахе, носит на спине вместо панциря несчастный беснующийся Ницше и который, по безумному методу стилистики Вагнера, населен богами, полубогами и героями, а на самой вершине которого, на троне верховного божества, восседает трезвый Гете. Не в моих намерениях рисовать карикатуру на великого писателя; правда, он заслуживал бы этого, но лишь в том случае, если бы сам не чувствовал, причем гораздо лучше меня, трагическую систему условностей этого, лишенного всякой связи с реальностью, а главное, основанного на идолопоклонничестве представления.
Томас Манн вполне сознает неслыханную опасность такого, находящегося в полной зависимости от человеческого разума представления о мире, — и это вторая сторона медали, свидетельствующая о его писательской честности. Среди самых потрясающих (ибо они разрушают в пух и прах весь его образ мысли) записей в дневнике есть одна, датированная девятнадцатым октября тысяча девятьсот тридцать седьмого года: читая рецензию Хоркхаймера на какую-то книгу Ясперса, он наткнулся на фразу, в которой милый его сердцу Ницше так высказывается относительно немецкости: «Народ, который покорился разуму Лютера!» И, после крохотной, не длиннее тире, паузы Томас Манн восклицает: «Нет, Гитлер — не случайность, не противоречащий всем законам вывих. «Свет» от него падает назад, к Лютеру; этого нельзя за ним не признать, как ни смотри. Он — истинно немецкий феномен». И все же он ни разу не впадает в мучительное или болезненное искушение, которое воспрепятствовало бы его постоянной душевной готовность хоть каким-нибудь образом приблизиться к Гете. Если подойти с другой стороны, это означает, что Гете он должен представить по крайней мере земным наместником человеческого духа в высшей его ипостаси. Что, конечно, скорее подошло бы Вагнеру с его, мягко говоря, дурным вкусом, чем поющему, спускающемуся в иные миры и поднимающемуся оттуда Гете с его органическим мышлением. Томас Манн все это знает; однако из иерархически структурированной системы мышления, которую он выстраивает и, хочет того или не хочет, должен представлять, он вынужден удалить тот критический, протестующий дух, который должен был бы служить основой и постоянным орудием этого образа мысли. Свергнутые идолы, изгнанные святые, приняв облик живых и мертвых людей, возвращаются на старательно побеленные стены.
Если взглянуть на творчество Томаса Манна со стороны его дневников, хорошо видно, как отсутствие метафизического представления о мире он компенсирует стилистическим, как обращает негативные душевные состояния — с помощью юмора и иронии — в позитивные. Он смиряет свои сомнения, но от потрясенности его все же остаются некоторые слабые следы. Протоколом этой ментальной деятельности и является дневник. Всеми тайнами жизни он занимается в нем лишь с точки зрения своей работы, и потому у него нет ни одной такой личной тайны, следы которой не обнаружились бы в его произведениях; но нет и таких тайн, которые получили бы отражение в дневнике в полном объеме и в исходном виде.
В произведениях своих он является нам в роли добродушного, холеного, понимающего, хорошо пахнущего, нежного, зрелого в своей просвещенности, всепримиряющего отца. Те, кто мог похвастаться подобными добродетелями, приветствовали в этом образе самих себя; а те, чей разум измучен отсутствием личной свободы, жаждали найти для себя такого же духовного наставника, наделенного такой же отеческой ролью. Устами Аттилы Йожефа я просил, ты просил, мы просили, чтобы он сел на край нашей детской кроватки и рассказывал, рассказывал нам сказки. Однако тот, кто на самом деле сел на краешек нашей постели, оказался не Гермесом — и обстоятельство это для человека, читавшего его дневники, ясно, как белый день, — а Кроносом. Который, не правда ли, обрел власть над миром, кастрировав своего отца, Урана (читай: небо), и вот-вот пожрет собственных детей.