Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
— Заболтался ты, Сергей!» — перебивает его Шалимов.
«Басов. Не суди — да не судим будеши… А говорю я не хуже тебя… Ты человек красивого слова, и я человек красивого слова!»14
Не подумайте, однако, читатель, что этот «пантеист» действительно безобиден: не говоря уже о том, что его рыхлая, бессердечно себялюбивая жизнь может задушить всякую искру горячности и молодости в близких к нему людях, не говоря уже о том, что этот благожелательный эволюционист является «столпом», всею тяжестью своей раскормленной туши давящим на жертвы поддерживаемого им порядка, — не говоря уже обо всем этом, праздноболтающий Басов не может и не хочет сдерживать свой адвокатский язык, и из пухлых уст цветущего «добряка» так и льются гнусные сплетни, инсинуации и оскорбления. Не то чтоб ему сознательно хотелось причинить боль, а просто нет ему ни до кого дела, рад он посудачить, рад плоско сострить, позабавить свой застывающий мозг пикантным, по его мнению, злословием.
За что и почему этот бездарный, бесхарактерный индивид пользуется хорошим состоянием, известным общественным положением?
Конечно, за то, что он мягок, как воск, и почтительнейшим образом отливается в ту форму, в какую приписывают ему отлиться господствующие силы, за то, конечно, что он «благожелательный эволюционист», то есть во всякое время готов с неисчерпаемым добродушием помириться с какою угодно гнусностью.
«Ты человек красивого слова, — говорит он своему другу писателю Шалимову, — и я человек красивого слова!» Общество платит Басову за его адвокатский язык без костей, оно платит Шалимову за «красивые слова» его повестей и рассказов.
У этого последнего когда-то за красивым словом скрывалось красивое искреннее чувство. Того, давно прошедшего Шалимова Варвара Михайловна описывает так:
«Я видела его однажды на вечере… я была гимназисткой тогда… Помню, он вышел на эстраду, такой крепкий, твердый… На голове непокорные густые волосы, лицо — открытое, смелое… лицо человека, который знает, что он любит и что ненавидит… знает свою силу… Я смотрела на него и дрожала от радости, что есть такие люди… Хорошо было! да! Помню, как энергично он встряхивал головой, его буйные волосы темным вихрем падали на лоб… и вдохновенные глаза его помню…»
С тех пор Шалимов облысел и обрюзг, и былое чувство, согревавшее его писания, иссякло. Осталось одно пустое красивое слово. В личной жизни Шалимов, как и Басов, как и целый ряд других, изображенных Горьким буржуазных интеллигентов нашей первой категории, стремится к зажиточности и к комфорту, не брезгуя никакими средствами. Басов, уверенный, с одной стороны, что «он писатель! Всеми уважаемый!», с другой стороны, сплетничает о нем с полуодобрительной завистью.
«А этот Яшка — шельмец! Вы заметили, как он ловко выскальзывает, когда его припирают в угол? (Смеется.) Красиво говорит он, когда в ударе! А хоть и красиво, однако после своей первой жены, с которой, кстати сказать, он и жил всего полгода… а потом бросил ее… или, скажем, разошелся… Он лет пять не видал ее… а теперь вот, когда она умерла, хочет ее именьишко к своим рукам прибрать. Ловко?»15
Впрочем, с точки зрения Басова, такие стремления Шалимова нисколько не являются препятствием ко всеобщему уважению. Естественно, однако, что мещанский, звериный, дельцовский образ действий не может быть началом, одухотворяющим шалимовские литературные произведения. Это житейская проза, а вдохновения наш писатель ищет в другом, именно в том чувстве одиночества, оторванности, которое он сам себе создал, низвергнув прежние кумиры. В прозе жизни он раздобывает всеми средствами деньгу, этим он безнадежно отталкивается от прежнего берега, от того, где молодость, порывы, любовь, идеалы, а следовательно, и живая, горячая красота, но пристать к берегу Басовых Шалимов просто из профессиональных расчетов не может, ибо Басовы — проза, а жизненная основа Шалимова — искусство. И вот из оторванности своей Шалимов стремится создать другую красоту, деланно-меланхолическую, утонченно-ноющую красоту, которой прикрывается все, что не имеет сил для жизни смелой и правдивой, то есть для борьбы, и недостаточно бессмысленно или бесстыдно, чтобы щеголять во всей своей животно-благополучной или животно-алчущей наготе. Характерно отношение Шалимова к двум красивым женщинам: циничной Юлии Филипповне и тоскующей, рвущейся к свету Варваре Михайловне. Перед жгучей брюнеткой с вызывающими глазами Шалимов считает возможным расстегнуться, он козыряет своим опытом селадона, он говорит языком кавалериста, он щеголяет своими холеными усами; но, оставшись наедине с печальной и строгой Варварой, он заявляет: «Что усы!., к черту усы!»16 Тут он выдвигает, на этот раз, впрочем, напрасно, свою мнимопоэтическую якобы меланхолию:
«Во мне нет самонадеянности учителей… Я — чужой человек, одинокий созерцатель жизни… Я не умею говорить громко, и мои слова не пробудят смелости в этих людях… не надо бояться, что отойдешь от людей… Поверьте мне, в стороне от них — воздух более чист и прозрачен, все яснее, все определеннее… Если бы вы поняли… как искренне я сейчас говорю!.. Вы не поверите мне, может быть, но я все же скажу вам: перед вами мне хочется быть искренним, быть лучше, умнее… Мне кажется, что, когда я рядом с вами… я стою у преддверия неведомого, глубокого, как море, счастья… что вы обладаете волшебной силой, которой могли бы насытить другого человека, как магнит насыщает железо… И у меня рождается дерзкая, безумная мысль… Мне кажется, что если бы вы…» и т. д.
Но на искреннюю Варвару этот деланный язык не действует, как не действует новая шалимовская красота на истинно нового читателя. Шалимов чувствует, что он временный человек, «дачник», и это злит его и омрачает ему жизнь. Великолепен но своей характерности разговор на эту тему, который ведут Шалимов с Басовым:
«Шалимов (ворчливо). Ничего я не пишу… скажу прямо… Да! И какого тут черта напишешь, когда совершенно ничего понять нельзя? Люди какие-то запутанные, скользкие, неуловимые…
Басов. А ты так и пиши — ничего, мол, не понимаю! Главное, брат, в писателе искренность.
Шалимов. Спасибо за совет!.. Искренность!.. Не в этом дело, друг мой! Искренне-то я, может быть, одно мог бы сделать — бросить перо и, как Диоклетиан, капусту садить… Но — надо кушать, значит, надо писать[2]. А для кого? Не понимаю… Нужно ясно представить себе читателя — какой он? Кто он? Лет пять назад я был уверен, что знаю читателя… и знаю, чего он хочет от меня… И вдруг, незаметно для себя — потерял я его… Потерял, да. В этом драма, пойми. Теперь вот, говорят, родился новый читатель… Кто он?
Басов. Я тебя не понимаю… Что это значит — потерять читателя? А я… а все мы — интеллигенция страны — разве мы не читатели? Не понимаю… Как же нас можно потерять? а? Не понимаю…
Шалимов. …Конечно… интеллигенция — я не говорю о ней… да… А вот есть еще… этот… новый читатель.
Басов (трясет головой). Ну? Не понимаю.
Шалимов. И я не понимаю… но чувствую. Иду по улице и вижу каких-то людей… У них совершенно особенные физиономии… и глаза… Смотрю я на них и чувствую — не будут они меня читать… неинтересно им это… А зимой читал я на одном вечере и тоже… вижу, смотрит на меня множество глаз, внимательно, с любопытством смотрят, но это чужие мне люди, не любят они меня. Не нужен я им… как латинский язык… Стар я для них… и все мои мысли — стары… И я не понимаю — кто они? Кого они любят? Чего им надо?»
Злясь на непонятного «нового» читателя, Шалимов старается успокоить себя, сто раз на день клевеща на него; он говорит, как отвечает Горький, скучно и лениво: «Ждут обновления жизни от демократии, но спрошу вас, кто знает, что это за зверь — демократ?» Декадентка Калерия взволнованно подхватывает: «Да, да! Вы тысячу раз правы… Это еще зверь, варвар! Его сознательное желание одно — быть сытым.
Шалимов. И носить сапоги со скрипом».
Эта декадентка Калерия, выбрасываемая жизнью за борт, разновидность Татьяны из «Мещан», единственная представительница тех читателей, которым нравится новая красота Шалимова, его последняя манера. «Скажите откровенно, вам нравятся мои рассказы?» — спрашивает ее измученный внутренними сомнениями Шалимов, и она с готовностью отвечает:
«Очень! Особенно последние… Они менее реальны, в них меньше грубой плоти! Они полны той мягкой, теплой грустью, которая окутывает душу, как облако окутывает солнце в час заката. Немногие умеют ценить их, но эти немногие — горячо любят вас».
Да, Шалимов нужен Калериям и Рюминым, к которым мы еще вернемся.