Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
Обзор книги Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
Анатолий Васильевич Луначарский
Собрание сочинений в восьми томах
Том 2. Советская литература
Максим Горький
«Дачники»*
Новая драма Горького, как и две прежние его драмы1, представляет собою картины расслоения. То, что расслоение, процесс взаимного размежевания, все более определенная дифференциация отдельных групп, типов и течений, занимает у нашего драматурга так много места, — свидетельствует лишь о его чуткости, так как русское общество действительно переживает грандиозный процесс самоопределения; все в нем находится в не отвердевшем еще виде, но постепенно отвердевает, и общество начинает получать все более резко характерную физиономию. Припомните «Мещан». Старый, прежде незыблемый материк мещанства — Бессеменовы-отцы, растерянные и испуганные, отступают, давая место своим детям, настроений и желаний которых они не понимают. Бессеменовы-дети вступают в жизнь под разными флагами, и их лица постепенно обрисовываются в ходе самой пьесы. Петр, правое крыло нового мещанства, увлеченный сначала процессом всеобщей ломки, протеста и перестройки, быстро охладевает к делу широкой общественной реформы; он терзается стыдом, отставая от своих недавних товарищей и их радикальных лозунгов; их неумолимой твердости, требовательности и неуживчивости он противопоставляет лозунг терпимости, мягкости и уступчивости; он требует, чтобы ему предоставили моральную свободу быть самим собою, потому что его естественным желанием является, по справедливому замечанию Нила, кое-что переставить в доме своего отца, но в общем и существенном оставить все по-прежнему. Рядом с умеренностью его желаний характерна для Бессеменова-сына дряблость и бесхарактерность. Как мы уже сказали, Петр представляет из себя правое крыло нового мещанства. Как своеобразный переходный тип стоит перед нами сестра его Татьяна. Дряблость и бесхарактерность доходят у нее до гибельных размеров, она слишком нервна, слишком слаба, слишком устала, чтобы радостно прислушиваться к звукам всероссийского оркестра, который настраивается, чтобы, как говорит Тетерев, сыграть что-то фортиссимо, не говоря уже о том, чтобы самой принять участие в боевой музыке; но, с другой стороны, она слишком изысканна, душа ее слишком утонченна, чтобы примириться с той мещанской обстановочкой, к которой устремляются желания ее брата, и остается ей, бедной, либо умереть, либо жалко ныть, наводя на всех скуку, либо найти себе утешение в более или менее мистическом мировоззрении. Левым крылом молодого мещанства2 является жизнерадостный, уверенный в себе Нил. Он не родной сын Бессеменова, он его приемыш, труд которого долго эксплуатировали под видом благодеяния. Рост крупной промышленности дает ему независимое место в качестве высококвалифицированного рабочего, и он гордо вступает в жизнь, гордо предъявляет свои требования и намерен произвести в бессеменовском мире изменения, бесконечно более глубокие, чем те, о которых мечтает Петр; топая в пол бессеменовского жилища, Нил вызывающе восклицает: «Сюда много моего труда вложено, я здесь тоже хозяин, — хозяин тот, кто трудится!»3
К Нилу примыкает интеллигентная голытьба в лице Шишкина и Цветаевой, аплодирует ему и одобряет его и «большой человек», несвоевременный человек, Тетерев.
Замечательно, что даже передовая интеллигенция, живые Шишкины, если хотите, были шокированы одной чертой мещан, сказывающейся особенно в характерах Тетерева и Нила, — холодной жестокостью к слабым и стонущим. Против Нила положительно протестовали, находя его недостаточно деликатным и мягким. Но жестокость, гордое, здоровое равнодушие к безнадежно больному, унылому и хилому не случайно и не помимо воли автора заняло свое место в характеристике положительных персонажей, так как Нил и Тетерев — персонажи положительные, на наш взгляд и, мы уверены, на взгляд Горького; презрительная жестокость к вялым и тряпичным отбросам процесса общественной ломки, к счастью, присуща Горькому вообще. Эта презрительная жестокость ни на минуту не может помешать самой глубокой нежности и состраданию к скорбям существ здоровых, самой горячей жажде помощи тем, кто придавлен внешними обстоятельствами и бьется и ранит грудь о прутья проклятой клетки.
Я считаю драму «На дне» произведением более художественным, чем драму «Мещане», но в социально-психологическом отношении она дает бесконечно меньше, так как разновидности общественного «дна» не могут иметь для нас того значения, какое имеет «мещанство». Драма эта остается драмою расслоения, но интерес перенесен из области социально-психологической в область философско-этическую. Философско-этические проблемы, поставленные Горьким «На дне», и ответы, которые на них даются там, несколько озадачили нас и вызвали немалую радость в писателях с широким сердцем и теплым туманом в голове, подобных, например, г. Волжскому4. Коренной вопрос во второй драме Горького — вопрос о жалости. Писатель словно испугался обвинений в жестокосердии и полном отсутствии любви к ближнему. Он создал «драму жалости и милосердия»5, как назвал своих «Ткачей» Гауптман в извинительном письме к Вильгельму II.
Правда, одни из героев «дна» провозглашают светлые и боевые лозунги: «Человек — это звучит гордо!.. Бог свободного человека — Правда!»6 В высшей степени странным, однако, представляется, что произносящий эти слова интеллигентный босяк вывел их из учения странника Луки — лукавого человеколюбца. Между тем Лука мягок, потому что его «много мяли», как он объясняет; умудренный опытом, он стал ловким врачом людских страданий, а испытанным лекарством, его панацеей, которую он лишь искусно варьирует, является ложь.
В критической литературе уже указывали, что как горьковская жестокость, его крепкое и свежее, как горный воздух, правдолюбие, так и та проповедь утешительной лжи, в которую он ударился в своем «Дне», — имеют своим прототипом (вряд ли источником) некоторые идеи жестокого философа с молотом — Фридриха Ницше7.
В самом деле, Ницше требовал от человека гордости, требовал от него мужества смотреть правде в лицо и искать правды, хотя бы она несла с собою и страдание. Преодолеть свой страх перед страданием, тот страх, который заставляет порою человека зажмуривать глаза, жаждать могучей и прочной культуры, основанной на граните истины, а не на хрупких подпорках измышлений, — вот в чем, по Ницше, должна заключаться гордость человека. И в этом мы с ним совершенно согласны. Но такое воззрение на задачи человека неминуемо приводит к презрительной жестокости, по отношению к тем коротконогим и малодушным людям, которые, не надеясь на свои силы и ужасаясь открывающихся перед ними бесконечных, но темных перспектив, готовых, как они думают, поглотить их, — кутаются в ветхие лохмотья старой утешительной лжи или в непрочную паутину новых самообманов. Мужественно идя вперед по трагическому пути познания действительности, по тяжкой дороге борьбы с нею, ломая вокруг себя острые мраморные углы, царапающие их грудь, перебрасывая мосты через бездны, правдоискатели и борцы не могут [не] отмахиваться пренебрежительно от хилых и хворых людей, не от раненых, нет: «раненый — не болен!..», как говорит Варвара в последней драме Горького8,— а от отравленных, от отравленных угаром мещанских клетушек, чадом лампад и восковых свечей, зажженных перед идолами, от тех, кто, привыкнув к жаркой и душной атмосфере, к двойным рамам, печам и перинам, не может не считать смертельным для себя вольный ветер правды, веющий на ослепительных снеговых вершинах.
«Бог свободных людей — Правда», — говорит Горький устами одного из своих героев. Конечно, он хочет формулировать этим выше намеченное мировоззрение. Однако мы не согласимся с ним. Нет! У свободного человека нет богов. Человек ищет правды и находит ее не для того, чтобы сделать ее своею госпожою, не для того, чтобы перед нею преклониться, но для того, чтобы биться с нею и покорять ее, сковать ее золотыми цепями разума и заставить служить себе и наслаждаться ею и, поставив ногу на ее шею, подняться выше, в область творчества. Правда — не бог, это фундамент, это матерьял и орудие. Но перед человеком носится другая прекрасная фея, сотканная из мыслей и солнечных лучей, чудная мечта человеческая. Но и она, эта далекая принцесса Греза9,—не высшее существо по сравнению с творцом-человеком, а его желанная невеста. Жизнь человечества — прекрасная сказка, и я хочу кстати вкратце рассказать вам ее, читатель.
Это — сказка о герое, об Иване-царевиче, который полюбил всем пылом огненной души существо из легкого тумана, бледный и летучий, но невыразимо прелестный образ. Этот образ пролетал перед ним и под полуденными лучами солнца среди повседневных трудов, и при свете луны, украдкой глядящей в одинокую спальню царевича-человека. И много раз хотел он схватить милый образ и страстно прижать к груди свою туманную принцессу, но только воздух хватали его порывистые руки, и он горько плакал, и призрачные слезы выступали на глазах бесплотного видения. Долго не мог понять наш царевич, что шепчут ему призрачные уста, но он услышал наконец, о чем молилась его Греза: «Создай мне тело», — говорила она. И начались годы науки и годы труда, пока из неуступчивых элементов действительности создал волшебник и художник — человек прекрасное тело для заколдованной принцессы Грезы. И она слилась с ним, и оно ожило, и, ликуя, обнял наш Иван-царевич свою супругу — Осуществленную Мечту.