Виссарион Белинский - Сочинения Александра Пушкина. Статья десятая
В чем же заключается источник этого противоречия в характере и действиях Годунова? Чем объясняет его наш историк и вслед за ним наш поэт? Мучениями виновной совести!.. Вот что заставляет говорить Годунова поэт, рабски верный историку:
Ах, чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть —
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над темной клеветою.
Но если в ней единое пятно,
Единое случайно завелося,
Тогда беда: как язвой моровой,
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упреком,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
Какая жалкая мелодрама! Какой мелкий и ограниченный взгляд на натуру человека! Какая бедная мысль – заставить злодея читать самому себе мораль, вместо того чтоб заставить его всеми мерами оправдывать свое злодейство в собственных глазах! На этот раз историк сыграл с поэтом плохую шутку… И вольно же было поэту делаться эхом историка, забыв, что их разделяет друг от друга целый век!.. Оттого-то в философском отношении этот взгляд на Годунова сильно напоминает собою добродушный пафос сумароковского «Димитрия Самозванца»…{5}
Прежде всего заметим, что Карамзин сделал великую ошибку, позволив себе до того увлечься голосом современников Годунова, что в убиении царевича увидел неопровержимо и несомненно доказанное участие Бориса… Из наших слов, впрочем, отнюдь не следует, чтоб мы прямо и решительно оправдывали Годунова от всякого участия в этом преступлении. Нет, мы в криминально-историческом процессе Годунова видим совершенную недостаточность доказательств за и против Годунова. Суд истории должен быть осторожен и беспристрастен, как суд присяжных по уголовным делам. Грешно и стыдно утвердить недоказанное преступление за таким замечательным человеком, как Борис Годунов. Смерть царевича Димитрия – дело темное и неразрешимое для потомства. Не утверждаем за достоверное, но думаем, что с большею основательностию можно считать Годунова невинным в преступлении, нежели виновным. Одно уже то сильно говорит в пользу этого мнения, что Годунов – человек умный и хитрый, администратор искусный и дипломат тонкий – едва ли бы совершил свое преступление так неловко, нелепо, нагло, как свойственно было бы совершить его какому-нибудь удалому пройдохе вроде Димитрия Самозванца, который увлекался только минутными движениями своих страстей и хотел пользоваться настоящим, не думая о будущем. Годунов имел все средства совершить свое преступление тайно, ловко, не навлекая на себя явных подозрений. Он мог воспитать царевича так, чтоб сделать его неспособным к правлению и довести до монашеской рясы; мог даже искусно оспаривать законность его права на наследство, так как царевич был плодом седьмого брака Иоанна Грозного. Самое вероятное предположение об этом темном событии нашей истории должно, кажется, состоять в том, что нашлись люди, которые слишком хорошо поняли, как важна была для Годунова смерть младенца, заграждавшего ему доступ к престолу, и которые, не сговариваясь с ним и не открывая ему своего умысла, думали этим страшным преступлением оказать ему великую и давно ожидаемую услугу. Это напоминает нам сцену из Антония и Клеопатры Шекспира на палубе помпеева корабля, где Помпеи находился с своими соперниками, Цезарем, Антонием и Лепидом:
Менас. Хочешь ли ты быть владыкою всего света?
Помпей. Что ты говоришь?
Менас. Хочешь ли ты быть государем всего света?
Помпей. Как так?
Менас. Согласись на мое предложение – и я подарю тебе целый свет, – я, которого ты, считаешь бедняком.
Помпей. Или ты перепил?
Менас. Нет, Помпей, я не пил вина. Будь смел – и ты сделаешься земным Юпитером. Все области, какие окружает океан, и вся земля, которую покрывает свод небесный, – твои, если ты захочешь иметь их.
Помпей. Скажи – как?
Менас. Три обладателя света, твои три соперника – на твоем корабле. Позволь мне отрезать якорь. Как скоро мы определим пасть их головам, тогда все – твое.
Помпей. Ах, если б ты исполнил свое намерение и не говорил мне о нем!.. Такой поступок во мне будет низостью, в тебе был бы важною услугой. Знай: у меня не польза управляет честью, а честь – пользою. Пожалей о том, что язык твой изменил твоему делу. Сделай ты это тайно, я наградил бы тебя за такое дело; а теперь должен осудить его. Оставь его и пей.
И если услужники Годунова были догадливее и умнее Менаса, то нельзя не видеть, что они оказали Годунову очень дурную услугу не в одном нравственном отношении. Если ж Годунов внутренне, втайне, доволен был их услугою, нельзя не согласиться, что на этот раз он был очень близорук и недальновиден. Радоваться этому преступлению значило для него – радоваться тому, что у его врагов было, наконец, страшное против него оружие, которым они при случае хорошо могли воспользоваться. Нет, еще раз: скорее можно предположить (как ни странно подобное предположение), что царевич погиб от руки врагов Годунова, которые, свалив на него это преступление, как только для него одного выгодное, могли рассчитывать на верную его погибель. Как бы то ни было, верно одно: ни историк Государства Российского, ни рабски следовавший ему автор «Бориса Годунова» не имели ни малейшего права считать преступление Годунова доказанным и неподверженным сомнению.
Но – скажут нам – убеждение Карамзина оправдывается единодушным голосом современников Годунова, убеждением всего народа в его время; а ведь глас божий – глас народа! Так; но здесь главный факт есть не убеждение тогдашнего народа в преступлении Годунова, а готовность, расположение народа к этому убеждению, – расположение, причина которого заключалась в нелюбви, даже в ненависти народа к Годунову. За что же эта ненависть к человеку, который так любил народ, столько сделал для него и которого сам народ сначала так любил повидимому? В том-то и дело, что тут с обеих сторон была лишь «любовь повидимому», – и в этом заключается трагическая сторона личности Годунова и судьбы его. Если бы Пушкин видел эту сторону, тогда, вместо характера вполовину мелодраматического, у него вышел бы характер простой, естественный, понятный и вместе с тем трагически-высокий. Правда, и тогда у Пушкина не было бы драмы в строгом значении этого слова, но зато была бы превосходная драматическая поэма или эпическая трагедия.
Итак, разгадать историческое значение и историческую судьбу Годунова – значит объяснить причину: почему Годунов, невидимому, столь любивший народ и столь много для него сделавший, не был любим народом?
Попытаемся объяснить этот вопрос так, как мы его понимаем.
Карамзин и Пушкин видят в этой, повидимому, незаслуженной ненависти народа к Годунову кару за его преступление. Слабость и нерешительность мер, принятых Годуновым против Самозванца, они приписывают смущению виновной совести. Этот взгляд чисто мелодраматический и в историческом и в поэтическом отношении, особенно в применении к такому необыкновенному человеку, каков был Борис!
В поэме Пушкина сам Годунов объясняет причину народной к себе ненависти так:
Живая власть для черни ненавистна.
Они любить умеют только мертвых.
Безумны мы, когда народный плеск
Иль ярый вопль тревожит сердце наше.
Это оправдание – не голос истины, а голос оскорбленного самолюбия, не твердая речь великого человека, а плаксивая жалоба неудавшегося кандидата в гении, раздосадованного неудачею. Нет, народ никогда не обманывается в своей симпатии и антипатии к живой власти: его любовь или его нелюбовь к ней – высший суд! Глас божий – глас народа!
Из всех страстей человеческих, после самолюбия, самая сильная, самая свирепая – властолюбие. Можно наверное сказать, что ни одна страсть не стоила человечеству столько страданий и крови, как властолюбие. Во времена просвещенные и у народов цивилизованных властолюбие является всегда, в соединении с честолюбием, так что иногда трудно решить, которая из этих страстей господствующая в человеке, и властолюбие кажется только результатом честолюбия. Во времена варварские у народов необразованных властолюбие имеет другое значение, потому что соединяется не только с честолюбием, но еще с чувством самохранения: где, не будучи первым, так легко погибнуть ни за что, – там всякому вдвойне хочется быть первым, чтоб никого не бояться, но всех страшить. Но так как каждому из всех или многих невозможно быть первым, то право первого естественным ходом истории везде утвердилось потомственно в одном роде, на основании права в прошедшем или предания. Время освятило и утвердило это право за немногими родами. Это отняло у всех и у многих всякую возможность губить друг друга и целый народ притязаниями на верховное первенство. Перед правом избранного провидением рода умолкла зависть, смирилось властолюбие: род признан высшим надо всеми по праву свыше, и равные между собою охотно повинуются высшему перед всеми ими. Но когда царствующий род прекращается, после наследственного владычества в продолжение нескольких веков, и когда право высшей власти захватывает человек, вчера бывший равным со всеми перед верховною властию, а сегодня долженствующий начать собою новую династию, – тогда, естественно, разнуздывается у всех страсть властолюбия. Каждый думает: если он мог быть избран, почему же я не мог? Чем он лучше меня, и почему не я лучше его? Но счастливый властолюбец силою и хитростию заставляет молчать всех и всё; страсти умолкают, но до времени, до случая…