Корней иванович - Критические рассказы
Таким образом он удлинял в своем стихе все, что только мог удлинить:
1) Удлинял слова.
2) Удлинял гласные звуки.
3) Удлинял окончания стихов.
Рядом с этими длинными словами и звуками любое стихотворение Пушкина покажется почти скороговоркой.
Еще в молодости, еще в 1838 году, он заплакал своим некрасовским тягучим стихом:
Ma-ало на до-олю мою бестала-анную
Ра-адости сла-адкой дано.
Хо-олодом сердце, как в бу-урю тума-анную
Но-очью и дне-ом стеснено,—
да так и проплакал тягуче до самой последней песни:
Ро-однна ми-илая, сына лежа-ачего
Благослови, а не бей!
И в кровь коленопреклоненным
Коленом тыкал по зубам…
Этот мучительный ритм естественно должен был питаться такими же мучительными образами, видениями лютых истязаний и мук.
Эти образы всегда привлекали его. На полях его рукописей мы недавно нашли такие, сделанные в разное время заметки:
«Если ранить человека (медицинский факт), умирая, он смеется. Так и мы».
«Когда ранят человека в живот, и ползут из него внутренности, он смеется. Медицинский факт».
«Когда из человека кишки тянут, он умирает, а смеется (факт медицинский). Так и мы относительно этих дел».
Такие образы были Некрасову нужны постоянно. Ему нужно было, чтобы у Матрены (в стихотворении «Демушка») свиньи загрызли младенца и чтобы этого загрызенного свиньями младенца на глазах у матери издевательски резали ножами:
«Ножи, ланцеты, ножницы натачивал он тут… И стали тело белое терзать и пластовать… В одной руке широкий нож, в другой ручник и кровь на нем… В моих глазах по косточкам изрезал лекарь Демушку».
Но Некрасову было мало и этого. Изрезав ребенка на самые мелкие части, лекарь достает его сердце и (тоже на глазах у матери) разрезает сердце пополам:
— Ножом в сердцах читаете? —
Сказал священник лекарю,
Когда злодей у Демушки
Сердечко распластал.[203]
Некрасова считают сатириком, но не для сатиры же он писал об этом в 1873 году, когда крепостное право давно миновало и такие сгущенные краски были уже не нужны. В том-то и дело, что это не сатира, но лирика.
Прочтите его стихотворение «Утро»: стоило ему подойти на минуту к окну, как он увидел в этот утренний миг столько катастроф и страданий, сколько иной не увидит и в год: и казнь, и пожар, и убийство, и самоубийство, и наводнение, и похороны. Что ни строка, то какая-нибудь новая боль.
Начинается всюду работа,
Возвестили пожар с каланчи,
На позорную площадь кого-то
Повезли — там уж ждут палачи…
Дворник вора колотит — попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел — кто-то покончил с собой.
У Некрасова вообще была страсть к чрезмерным изображениям чрезмерных истязаний и мук. Иногда ему чудилось, что во всем мире нет ни единого звука, —
За которым не слышно кипенья
Человеческой крови и слез.
что в мире только и есть кнутоубийство, палачество, изрезывание человеческих сердец на куски. Недаром он называл свою музу: «кнутом иссеченная муза». Сколько кнутов у него на страницах и с какой яростной силой они бьют, секут, истязают, калечат людей. В одном только коротком отрывке «Савелий, богатырь святорусский» шесть раз изображается избиение кнутом. Эти удары как будто сыплются на самого поэта, будто у него самого –
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота;
будто у него самого —
Нет косточки неломаной,
Нет жилочки нетянутой,
Кровинки нет непорченой.
И когда с изумительной точностью, с чрезвычайным изобилием подробностей он описывает, как истязают на улице клячу, кажется, что это истязают его:
«Ну!» погонщик полено схватил,
(Показалось кнута ему мало) —
И уж бил ее, бил ее, бил!
Эта последняя строчка не только описывает побои, но, кажется, бьет сама. Упрямое повторение одного короткого «бил» даже не понимающему русской речи дает почти физическое ощущение длительного битья в одно место:
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим кротким глазам.
Все напрасно. Клячонка стояла
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.
Этот образ засекаемых кляч повторяется у него несколько раз.
В «Утренней прогулке» мы читаем:
Прыгал град, да извозчик-палач
Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч,
И вдоль спин побелевших удары кнута
Полосами ложились…
И в стихотворении «Сумерки»:
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных…
— «Ну, нагрел же он Сивке бока»… — «Хоть лошадям убавьте-ка мученья»… — «Злость-тоску мужики на лошадках сорвут», — к этой боли он был чрезвычайно чувствителен.
Вообще боль от битья, физическую боль этот «страстный к страданию» человек изображал, как никто. Людей у него бьют до потрясения мозгов, но ему и этого мало:
Били вас палками, били вас кнутьями,
Будете биты железными прутьями.
Даже те вещи, которые другим показались бы самыми приятными и милыми, — ему казались орудиями пытки: «неисчислимы орудья клеймящие». Когда он ехал, например, по железной дороге, ему казалось, что она построена на костях замученных ею людей и что эти люди — толпа мертвецов — несутся за поездом вместе с клубами паровозного дыма. До самой его смерти железная дорога, которая для всех была радостью, казалась ему каким-то новым крестом для распинания людей:
Давит, калечит, кувыркает,
Скоро весь русский народ
Чище метлы подметет, —
предсказывал он в своей последней поэме.
Когда же он ехал в телеге, он говорил ямщику:
Едем мы, братец, в крови по колено…
И напрасно ямщик возражал:
Полно, тут пыль, а не кровь.
Этот страстный к страданию человек видел следы страдания там, где их не видел никто. Другие видели рельсы, а он человеческие трупы и кости. Другие видели пыль, а он кровь. Он галлюцинат человеческих мук. Однажды ему даже померещилось, будто пыль на всех тысячеверстных деревенских дорогах так прибита женскими слезами, что никаким ветром ее не поднять, и это у него не аллегория, а реальный образ, списанный с натуры и поставленный рядом с другими, ничуть не фантастическими образами:
— Прибитая к земле слезами рекрутских жен и матерей пыль не стоит уже столбами над бедной родиной моей.
Этих галлюцинаций у него было много. Так, через несколько лет после севастопольских боев он писал, что вода в Черном море все еще окрашена человеческой кровью:
И черноморская волна,
Еще тепла, еще красна,
Уныло в берег славы плещет.
А описывая самых обыкновенных крестьян, которые пришли в Петербург, он, к великому недоумению критики, увидел у них окровавленные ноги:
Крест на шее и кровь на ногах.
Всюду такая чрезмерность человеческих мук, всюду эти невероятные образы крови, кнутов, истязаний. Иногда эта чрезмерность доходила до явной фантастики: то ему видится какой-то невозможный покойник, погоравший четырнадцать раз, то какая-то невероятная улица, полная палачей и убийц.
Вчитайтесь, например, в его поэму «Уныние», — разве и там не сплошная фантастика. Фантастична эта умирающая, заеденная шмелями лошадь, ибо где же видано, чтобы лошадей заедали шмели! Фантастичны эти погибающие от бездождия нивы, ибо за несколько строк до того мы читали в той же самой поэме о пролившемся над ними дожде.
В самом деле, это поразительно: только что Некрасов говорил:
Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть, —
а на следующей странице в том же стихотворении говорит:
Ужели бог не сжалится над нами,
Сожженных нив дождем не оживит?
Таковы лирики. Была бы тоска, а о чем тосковать, от чего тосковать — найдется, хотя бы от двух противоположных причин. Мотивировка тоски — не все ли равно, какая. Даже место, описываемое в этих стихах, фантастично. Судя по собственноручной пометке Некрасова, «Уныние» написано в Чудовской Луке, Новгородской губернии, где у поэта была охотничья дача, а между тем, если судить по стихам, они и пережиты и написаны на Волге, в имении Грешнево.