Петер Надаш - Тренинги свободы
«Безусловно верно, что в ментальности немцев, как и в ментальности любой другой нации, существуют определенные, время от времени повторяющиеся основные мотивы»[25], — писал пятьдесят лет назад Иштван Бибо в своем фундаментальном эссе «Причины и история немецкой политической истерии». И если мы не хотим рухнуть в бездну собственной, нами же созданной расовой теории, нам следует держаться этой мысли самым неукоснительным образом. Не отступая от нее ни на шаг. Ни назад, ни вперед. Да, это так: в группе людей, говорящих на одном языке, можно обнаружить какие-то сходные и повторяющиеся черты; но если я окажусь лицом к лицу с одним-единственным человеком из этой группы, то ситуация будет выглядеть по-другому: в этом случае я имею дело не с какой-то там непостижимой смесью личных и национальных особенностей, а только и исключительно с характером данного человека, характером, который содержит в себе эти повторяющиеся черты лишь как часть сцепленных друг с другом, встроенных друг в друга личных свойств, находящихся внутри взаимосвязанной системы индивидуальных данных. Сколько характеров, столько наций. И каждый характер — словно запутанный узел; или словно ткань ручной работы. К человеческому характеру нельзя — по крайней мере, без насилия над ним — ни добавить ничего, ни убавить. Да и насилие тут не поможет. Таким вот неизменным, не подвластным никакому вмешательству видится мне человеческий характер.
Что же касается национальных легенд, то, благожелательны они или неблагожелательны, они всегда пытаются создать общую идентичность по образцу идентичности личной, через подобия и различия. И когда два человека разной национальности, уже в достаточной мере подготовленные, подогретые всеобщей жестокой практикой бытования национальных легенд, оказываются лицом друг к другу, каждый из них, хочет он того или не хочет, попадает в противостояние с собственной, давно усвоенной им, как говорится, с молоком матери впитанной национальной легендой. Ибо все, что я нахожу интересным и привлекательным в характере другого человека, я так или иначе сопоставляю с характером его нации (а сделать это можно только в контексте подобий и различий), — но в то же время, конечно, и отделяю характер данного человека от характера его нации, поскольку данный человек, как и любой человек, своей нации не тождествен. Точно так же я и в самом себе ищу и нахожу особенности характера, отличающие меня от моей нации или сближающие с ней; и точно так же я не отождествляю себя со своей нацией, так как я — отдельный человек, отдельная личность со своим индивидуальным, «отдельным» характером. Есть нации, которые терпеть не могут друг друга; но вряд ли вам удастся найти две нации, которые были бы друг в друга влюблены. Дело тут выглядит вовсе не так, как написано в книгах, содержащих национальные легенды. Каждый отдельный человек воплощает в себе абсолютную идентичность, представляя ее перед лицом своей нации, в то время как относительная идентичность целой нации поддается определению лишь через подобия и различия, существующие между личностями, которые и составляют нацию, или между нациями. Если первое (идентичность личности) — безусловная данность, то второе (идентичность нации) — абстракция, привязанная к тем или иным условиям. Я склоняюсь к мысли, что с точки зрения личностной идентичности даже язык — всего лишь абстракция. Согласен: скорее всего это слишком смелое утверждение.
Чтобы немного защитить свою позицию — и перевести дух, — расскажу одну историю.
В один прекрасный день произошло вот что: приземистый господин по имени Хомола стоял в нашей ванне и чинил кран. Было это давно, лет двадцать тому назад. Чиня кран, он сказал, что ему тут надо смотаться в Австрию, кое-какие запчасти купить для машины, которых у нас не достать. И спросил, знаю ли я немецкий. Я покачал головой — так, чтобы это одновременно означало и «да», и «нет». Он спросил: а мог бы я его научить? Конечно, с удовольствием, поспешил я ответить, чтобы ненароком не обидеть его. Ведь если я его обижу, больше он к нам никогда ничего не придет чинить. Я спросил, когда он собирается ехать. На будущей неделе, ответил он. Тогда времени у нас маловато, заметил я не без облегчения. То есть как это, удивился он, а сколько же тогда времени мне самому понадобилось, чтобы немецкий выучить? Опасаясь, что авторитет мой в мгновение ока рухнет, я все же не стал врать и честно ответил: по крайней мере лет десять мучаюсь уже, но и сейчас не стал бы так уж уверенно утверждать, что знаю немецкий. Он как раз пытался осторожно, чтобы не сорвать резьбу на трубе, ослабить гайку, — и тут разводной ключ замер в его руке. Мое сообщение поразило его настолько, что, после того как ему удалось-таки повернуть гайку, он выпрямился, стоя в ванне, и взглянул на меня оттуда, как на какое-то не поддающееся разгадке чудо природы. «Да уж, что там ни говори, а венгерский язык — самый лучший на свете», — произнес он весомо. На что у меня вырвалось тихое и робкое: почему? Лицо у него выразило внутреннюю борьбу, он мычал, заикался, искал слова, которые как-то подкрепили бы его заявление. «Ну… почему… Да очень просто. — Он даже руками себе помогал, чтобы найти недостающие аргументы. — Потому что… если ты говоришь по-венгерски, то все, ну все-все можно выразить!»
Гердер, услышав это, согласно кивнул бы. «Богини, ведающие знанием человеческим: истина, красота, добродетель — стали национальными, как и язык». Кивнул бы и Вильгельм фон Гумбольдт. «Народ говорит так, как думает, а думает так, потому что так говорит»[26]. Я же не торопился бы кивать, потому что очень сомневаюсь в их правоте. Если бы дело обстояло так, как они утверждают, то каждый человек был бы тождествен тому, что утверждает его язык; или, вернее, что он утверждает с помощью своего языка о самом себе; то есть, что то же самое, на другом языке он ничего бы не смог утверждать о себе: ведь любое утверждение он способен высказать только и исключительно на своем языке. Я думаю, мы ощущаем гораздо больше, чем знаем, и знаем гораздо больше, чем можем выразить.
Мне хотелось начать этот разговор с немецкого языка, точнее, с двух слов: «страна» и «выразить», — и затем перейти к Хансу Херманну фон Катте[27], Курту Герштейну[28] и Хелен Хессель[29]. Я полагал, что на примере Хелен Хессель можно довольно убедительно показать, как незыблемая личность человека возвышается над собственным языком, над собственной национальностью. Что касается Курта Герштейна, то на его примере можно видеть, как человек предпринимает попытки осуществить этот подъем и как затем, оказавшись на заоблачной вершине собственных фантазий, собственных маниакальных пристрастий, рушится в бездну. На примере же Ханса Херманна фон Катте можно продемонстрировать, как сковывают человека цепи своего языка и обстоятельств, как он бьется в них — и выбирает смерть, предпочитая ее бунту.
Они и станут моими немецкими героями, которые не могут быть ни добрыми, ни злыми, ибо у них, у каждого, есть свое имя, а стало быть, каждый из них где-то добр, где-то зол. Ханс Херманн фон Катте — само воплощенное добро, в той мере, в какой можно назвать добром слепое самопожертвование. Мне бы не хотелось быть таким, как он; но как мне хотелось бы, чтобы у меня был такой друг! Курт Герштейн стремится к добру; или, по крайней мере, стремится нейтрализовать в собственном лице все то зло, которое часто связывают с его нацией. К нему я испытываю такое же отвращение, как к темной половине своей собственной души[30]. Хелен Хессель не проявляет никакой чуткости по отношению к подобным моральным категориям; она — ангел свободы, ангел личного самоосвобождения. Встреть я ее на улице, я — хоть и с трясущимися коленками — охотно пошел бы за ней. Однако прежде чем говорить об этих людях, прежде чем говорить о той, таящейся в истории жизни каждого из них культурной проблеме, которая в европейской культуре проявляется как противоречие, несовместимость индивидуальной и коллективной идентичности, универсального и холистического мышления, — я должен сначала ступить на ту ничейную землю, что лежит между языками и культурами.
Итак, беру слово «страна». Когда я произношу его по-венгерски, оно — нечто просторное, открытое, овеянное ветром. «Орсаг». Начинается оно объемным круглым «о», в конце его — открытое «а», так что уже в звучании своем слово это сразу дает почувствовать и глубину, и высоту, а две согласные в середине словно даже передают посвист летящего над нею ветра. Я — гражданин не такой уж большой страны, но у меня для нее есть слово, полное простора и воздуха. И образ самой страны в моем сознании соответствует этому. Если мне скажут «страна» по-немецки, я пойму значение слова; кроме того, я знаю, что это очень большая страна, — и все же в моих ощущениях слово это будет присутствовать как некий тяжелый, темный ком глины. Атмосферное давление просто-напросто придавливает это слово к земле. Или вспомним восторженное высказывание сантехника Хомолы и возьмем у него слово «выразить» (kifejezni). Если его произнесет кто-нибудь из моих немецких или французских друзей, тогда, очевидно, я должен буду так или иначе связывать его с понятием «давление». Может быть, с неким внутренним давлением, из-за которого некая вещь будет проситься наружу. Это стремление изнутри наружу присутствует и в венгерском слове, но венгерское слово связывает его не с давлением, а с «головой» (fej), а потому для каждого, кто думает по-венгерски, оно будет ассоциироваться с большим гнездом слов, обозначающих действия, производимые в голове. Значение венгерского слова я могу передать по-немецки, по-французски, но в том, что я передам, вместе со звуковым обликом слова будет утрачена его этимология, то есть и все то, что может ассоциироваться с ним в моем языке. С этого момента мои ощущения говорят одно, знания — другое. Если я не могу выразить (kifejezni) что-либо по-венгерски, значит, у меня что-то не в порядке с головой (fej); но я понятия не имею, что происходит с давлением у немца или у француза, когда им не удается что-нибудь выразить (ausdrucken, exprimer).