Юлий Айхенвальд - Максим Горький
Но еще удивительнее то, что, столь близко соприкоснувшись жизни, исколесив ее в самых различных направлениях, он все-таки ею одной для своих писаний не удовольствовался и сама она, в своей изначальной неприкрашенной фактичности, показалась ему недостойной воплощения. Он презрел ее, ради выдумки изменил действительности: обменял лучшее на худшее. Такой прекрасный, полный движения и говора рассказ, как «Ярмарка в Голтве», слишком ясно свидетельствует, что автор умеет переносить на полотно живую действительность; но в этих пределах он не захотел остаться и даже в лучшие свои, первые и молодые, страницы внес много выдумки, фальши, всяческих румян. Долю жизни разбавил он в море сочинительства. Он бессовестно выдумывает. При этом его сочинительство распространяется не только на факты, но и на самые настроения. Он и себя настраивает искусственно, он придумывает самого себя. Его прежний бунт, напыщенные песни буревестника, и его позднейшее смирение, кроткий Лука; его ранний индивидуализм и его дальнейшее поклонение коллективу, душе народа – все это одинаково не идет из глубины, всему этому одинаково чужда органичность. И неотразимая приверженность к вымыслу заставляет его измышлять даже то, что он видел, в самую правду вдыхать ложь, самую правду делать правдоподобнее, – и в результате получается, конечно, только меньшая убедительность, чем та, которая могла бы быть, если бы Горький не оскорблял величества жизни, если бы он рассказывал то, что есть, если бы он проникся уважением и доверием к факту. Своей ложной идеализацией он хотел босяку дать, а на самом деле у него отнял. Он не достиг внутреннего сочетания между реальностью и романтикой, и последняя у него груба, как олеография. У Горького выдумка оскорбительнее, чем у кого бы то ни было, у него искусственность хуже, чем где-либо, потому что с приемами беллетристики подходит он к самой природе и к детям ее. Он принизил природу и тех, кто – на ее лоне. Употребляя его собственное выражение, он «длинными и гладкими лентами фраз» оплел то, что могло бы быть прекрасно само по себе, только само по себе. Рассудительством и сочинительством он исказил легенды – и Старуху Изергиль, и Макара Чудру; он подвиги испортил литературой. Даже досадно видеть, как, в своем недоверии к естественной красноречивости самой жизни, он грешит против нее и против самого себя, свое же дело рушит деланностью и не умеет правдиво нарисовать до конца, до завершающего эффекта истины.
Очень колоритны и красочны его первые рассказы, и есть в них правдивые и красивые черты в изображении человека и природы. «Море смеется»; солнце счастливо тем, что светит; в лесу, охваченном грозой, так темно, «точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было с той поры, как он родился»; в степной дали вспыхивают маленькие голубые огоньки, «точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил»; Челкаш, «раздвинув ноги, стал похож на большие ножницы», а после того как его ранил Гаврила, «тряпка на его голове, понемногу краснея, становилась похожей на турецкую феску»; несчастная соперница Мальвы, жена покинутая, отпуская своего сына из деревни к отцу, просит его: «Скажи ты ему, Яша… Христа ради, скажи ты ему: отец, мол! Мать-то одна, мол, там… пять годов прошло, а она все одна! Стареет, мол!.. скажи ты ему, Яковушка, ради Господа. Скоро старухой мать-то будет… одна все одна! в работе все. Христа ради, скажи ты ему… И потом она безмолвно заплакала, спрятав лицо свое в передник»; и такой живой и задорной фигурой выступает в «Супругах Орловых» Сенька Чижик, этот русский Гаврош… Но так как борются в Максиме Горьком душа художника и душа резонера и так как побеждает в нем последняя, то все эти живые штрихи искажаются, и мы наряду с ними видим сочиненное и напыщенное – страницы преднамеренные. Коновалов будто бы все интересуется, дали ли Решетникову награду за его «Подлиповцев», за то, что он вывел людское горе; про писателей так литературно говорит он, что они «вбирают в себя горе жизни», и оскорбительною фальшью звучит его замечание: «а буквы те же самые, как и все другие», – те буквы, которыми напечатано, что Стенька Разин во время пытки «зубы свои выплюнул с кровью». Так хорошо сказать, что степь лежала как «громадное, круглое черное блюдо», что местами попадались «щетинистые полосы сжатого хлеба, имевшие странное сходство с давно не бритыми щеками солдата»; но если самому Горькому еще можно простить, что он называет звезды «живыми цветами неба», то странно, что этот упомянутый только что солдат тоже мечтательно созерцает, подобно Канту, звездное небо и задумчиво говорит: «Звезды мигают мне», «небо-то какое – одеяло, а не небо». Совестно за Горького, когда он заставляет уличную девушку Олимпиаду воскликнуть: «Если я захочу погасить солнце, так влезу на крышу и буду дуть на него, пока не испущу последнего дыхания» или когда, по его уверению, мальчик Яков так объясняет, почему он молится ночью: «Я маленький, – днем мою молитву Богу не слышно». И уж совсем не следовало бы автору вкрапливать в свои рассказы такие тирады, которые столь мелки в своем ироническом и сатирическом естестве, – например: «Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, так стараются сделать это с возможной любезностью и с соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости…» Его сатира, его дешевое изобличение вообще строятся рукою неумелой, своей цели не достигают и над пошлостью и над плоскостью не возвышаются.
Так, нет у него и следа художественной объективности, высокого спокойствия, но нет и лиризма; он только помогает самому себе, он вмешивается в самого себя, т. е. неуместными размышлениями старается восполнить то, чего не дают у него непосредственный драматизм и живая выразительность диалога. И это нарушает впечатление даже от тех его произведений, где он как бы становится проще, нежнее и мягче обыкновенного, где он хочет усвоить себе тона чеховские; так, из пут надуманности и неправдоподобия, из-под театральных эффектов приходится, например, в «Детях солнца» выручать ласково написанную фигуру химика Протасова, кроткого и чистого сердцем ученого, который от нападения темной и дикой толпы отбивается носовым платком…
То, что Горький сочиняет, а не пишет с натуры, выдумывает, а не видит, – это иногда проявляется у него и в чисто внешних несообразностях. Например, в повести «Трое» мы читаем (стр. 272, «Рассказы», т. V, 1901 г.): «Старик-муж ревнует и мучает Машу. Он никуда, даже в лавку, не выпускает ее: она сидит в комнате с детьми и, не спросясь старика, не может выйти даже и на двор. Детей старик куда-то сбыл, кому-то отдал, и живет один с Машей»: как же это – и с детьми, и без детей одновременно?.. Или на стр. 13 «Бывших людей» (1906 г.) приходит «высокий, костлявый и кривой на левый глаз, неизвестного происхождения человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах» – и читатель никак не может вообразить себе этого героя, который крив на левый глаз и в то же время имеет большие круглые глаза…
Если все-таки Горький на первых порах своей литературной, слишком литературной деятельности завоевал себе общие симпатии, то это объясняется прежде всего тем, что ценно и привлекательно было его доверие к человеку, его внимание к раздетому и голодному. Он в бывших людях увидел людей настоящих, он понял, что кто был человеком, тот человеком остается; он еще раз напомнил о погибших и погибающих. Творчество Горького входит в общий процесс демократизации жизни. Если мы представим себе то огромное расстояние, какое должно было пройти, например, драматическое искусство, для того чтобы от своих прежних, когда-то единственно законных и возможных героев, от царей и властелинов, спуститься на дно житейского моря и взять объектом своего изображения рабски-униженных людей, стоящих на самой границе животного прозябания и, словно колосья в поле, измятых и побитых внешними ударами судьбы; если мы вообразим себе те преграды, какие должна была упорно разбивать возраставшая жизнь, для того чтобы драматургия получила возможность отвлечь свое внимание от сильных к слабым, от пресыщенных к голодным и обнять любовной картиной задворки общества, пустырь, огороженный от неба и воздуха, бесстыдные отрепья, едва прикрывающие замученное человеческое тело, – то мы должны будем признать в этом расширении сферы художественного воспроизведения глубоко знаменательный социальный факт, великое завоевание справедливости.
Но, спускаясь в мир таких людей, которые, в противоположность античным и шекспировским героям, страдают и гибнут не под властью неотразимого рока и не от волнений своей свободной души, не падают под стрелами богов, как дети Ниобеи, и не сгорают в пламени собственных страстей, как Макбет и Отелло, а терпят привычные обиды материального существования и переживают такую драму бедности, голода и холода, которая устранима внешними средствами и которую иные из театральных посетителей могли бы исцелить своею волей и щедростью, одним мановением своей властной или богатой руки, – спускаясь в этот мир физического несчастья и легко поправимого горя, не впадает ли писатель в тяжкий грех перед искусством, вечной темой которого служит одна только душа, и не слабеет ли впечатление зрителя, когда трагический удел героя низводят с высоты стихийного борения на уровень случайной житейской беды? Страдание из тяжелого панциря, который несокрушимо облекает человеческую психику, не обращается ли тогда в прозрачную ткань, которую без труда может прорвать другой, более счастливый внешним счастьем человек?