Александр Минкин - Нежная душа
Гришка Отрепьев мысленно обращается к царю:
ГРИГОРИЙ
Борис, Борис! всё пред тобой трепещет,
А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет:
И не уйдешь ты от суда мирского,
Как не уйдешь от Божьего суда.
Этот ужасный донос – «всего лишь» правда об эпохе и царе. И Пимен не пытается уйти от ответственности:
ПИМЕН
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.
Это «мы» – ужасный упрек всей нашей эпохе демократических выборов.
Понимаем не всё. Лотман в «Комментарии к „Евгению Онегину“ перечень непонятных терминов начинает с „вопросов чести…“ Необходимость объяснений, что такое честь, так же позорна для нашего общества, как позорно объяснять взрослому, что бить детей – стыдно. Понятия чести; поведение, движимое честью, – вот, что утрачено.
«Береги честь смолоду» – эпиграф «Капитанской дочки». Под этим знаком и надо читать, он указывает направление понимания. Культивировалась честь. А сегодня ксюши, гордоны, ерофеевы и пр. культивируют бесчестье. И овощи, выросшие на ихних грядках, даже если читают «Капитанскую дочку» – не понимают о чем.
Рыба тухнет с головы. Бесчестье идет с самого верху. Понятие исчезнет полностью, и наткнувшись на эпиграф, случайный читатель ХХII века будет думать: что это – кошелек? телефон? батарейка? – а что еще можно беречь?
Но читая Трифонова, Можаева, Шукшина… Что такое проработка, оргвыводы, соцсоревнование, выговор с занесением в учетную карточку, разоружиться перед партией, встречный план, народ и партия едины, выше знамя советского машиностроения, общественная нагрузка, семилетка качества… Вся эта чертовщина нуждается теперь в примечаниях более, чем античные авторы. И значит, это была идиотская дурь. Она не нужна для жизни. Советская система бессмысленно уничтожила честь, почти уничтожила веру и ничего не дала взамен. Бомбы и ракеты сделали ведь не коммунисты, а ученые и инженеры. И раз они сделали не хуже (лучше) в других странах, – значит, эта система была бессмысленна. И ее описание бессмысленно, никому не пригодится. Шаламов начинает «Колымские рассказы» с утверждения, что лагерный опыт – «отрицательный опыт» – ничего не дает.
Разве что история повторится.
ПИМЕН
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне грешному. Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил…
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу…
Чем лучше исполняешь свой долг, тем больше шансов, что такая история не повторится.
Уведомление автора. Постскриптумы (P.S.) и сноски сделаны при подготовке книги в печать.
…не быть?
…Невежду это рассмешит,
но знаток опечалится.
Шекспир. ГамлетВот загадка! Режиссер может поставить Шекспира глупо, до неприличия невежественно – так, что ни в какие ворота не лезет. Но критик лишен права называть вещи своими именами.
Нет. Раз уж есть имена на афише, то и в статье должны быть. А то публицистика смахивает на анонимку навыворот. Подпись есть, но критикуемого нет.[7] А не зная имени критикуемого, невозможно и возразить. Таким образом, критик и врага не наживает, и оппонентов не имеет. И значит, всегда прав!
Стариков нельзя ругать, потому что… ну, тут много причин, и все они известны. Молодых нельзя ругать, чтоб не подорвать их веру в себя и начинающуюся карьеру, а главное, потому что у них есть родители. Провинциалов – из жалости. Гастролеров – из гостеприимства. Иностранных гастролеров – тем паче.
Привезли «Гамлета» из Капошвара (Венгрия). Унылый, небритый, немытый лежебок. Деклассированный элемент. Ночует на лавке, укрывшись дырявым пальто. Эльсинор? Казанский вокзал? Не дошедший до зрителя намек на полусонное существование интеллигенции? А порой такое буквалистское иллюстрирование текста, что диву даешься – зачем?
Вот ночь, встреча с Призраком:
ПРИЗРАК. Убийца твоего отца – в его короне!
ГАМЛЕТ. Мой дядя?!
ПРИЗРАК. Да. Кровосмеситель и прелюбодей.
Оставшись один, Гамлет восклицает с сарказмом: «Где грифель мой? Я это запишу, что можно улыбаться, улыбаться и быть мерзавцем». С сарказмом потому, что он, конечно, и прежде знал улыбчивых мерзавцев, и нечего тут записывать.
Как это виделось Шекспиру? Брал ли Гамлет-Бербедж[8] блокнот на свидание с тенью? Неизвестно и неважно. Но венгерский люмпен-принц – взял. И, сказавши нужные слова, достал блокнотик. Тут-то и случилось чудо: из-за кулис ударил узкий луч и любезно осветил страничку. Кто это светил, чем и кому? Если режиссер – актеру, то это разрушает игру, ибо противоречит стилю постановки. Если же это светят Гамлету, то не иначе как силы ада, и тогда непонятно, откуда у средневековых чертей электролампочка. А главное, выходит, что ни теперешний актер, ни тогдашний Гамлет (у которого как-никак Виттенберг за плечами) не могут и двух слов в темноте написать. Да и не темно вовсе. Не темно на сцене, ведь мы же прекрасно видим актеров. Не темно и в ночном Эльсиноре, ибо действующим лицам видны и проседь в бороде Призрака, и выражение его глаз, да и луну упоминают…
Гамлетовский блокнотик и освещение его – мелочь? Нет и нет. Это деталь, говорящая о всей постановке. Знаменитый натуралист брался восстановить полный скелет по единственной косточке. Разве профессиональный критик бестолковей зоолога? Разве не довольно пяти минут, чтоб понять, что спектакль плох?
Фальшь – везде фальшь. Если скрипач фальшивит пять минут, ни один меломан не станет ждать прекрасного финала. Человек не имеет слуха, не владеет инструментом – чего ждать? Чуда?
***КОРРЕСПОНДЕНТ. Чем вы порадуете нас в предстоящем сезоне?
РЕЖИССЕР. Осуществлю Шекспира.
«Вечерний Градовск», 29.02.1985
Кто знает, что, кроме тщеславия, движет бесталанными режиссерами, берущимися ставить, или, как с очаровательной грацией пишут в газетах, «осуществлять» Шекспира? Что хотят поведать миру? Из спектакля понять этого нельзя совершенно. Догадываясь о сей печали, взялись театры писать предисловия к спектаклям. Напыщенный и убогий текст объясняет (тому, кто успел перед началом прочесть программку), как следует понимать происходящее на сцене. Рассчитывают, очевидно, на рефлекс абсолютного доверия публики к печатному слову. И это вовсе не так глупо, как может показаться. Срабатывает эффект, давно описанный Андерсеном: страх показаться глупцом, не видящим того, что все видят, не оценившим того, чем все восхищаются. А младенца в зале не находится, и «король-то – голый!» никто не кричит. А уходят в антракте, видимо, те, кому программки не досталось и, значит, не довелось узнать, сколь замечательно и умно то, от чего они бегут.
Вот буклет латышского «Юлия Цезаря». В нем кроме фотографий два десятка строк на канцеляр-ско-русском, подписанных главным режиссером театра А.Яунушансом: «Это – мой первый режиссерский опыт в области драматургии Шекспира. Почему выбор остановился именно на этой трагедии, которую сегодня на сценах Советского Союза так редко ставят? „Юлий Цезарь“ – политическая трагедия, чья проблематика стала крайне актуальной в двадцатом веке, когда отдельные псевдоидеями охваченные властители втягивали и втягивают в свои политические авантюры других людей, целые народы, даже весь мир, сладострастно наслаждаясь, пьянея от своей силы, своей вседозволенности, от сознания, что могут вызвать катаклизмы, катастрофы, могут создать мир по своему подобию, попрать права других, воздействовать на психику людей. В трагедии я увидел эти опасные игры мужчин, которые, может быть, не были бы такими ужасными, если цель была бы не такой ужасной, если цель была бы достойной и благородной – соответствовала интересам народов».
Высокопарные, тривиальные и туманные разъяснения того, о чем, по мнению режиссера, должен говорить зрителям спектакль. А ведь это должно быть понятно из спектакля. Дело режиссера – ставить, а не излагать в декларативной форме свои замыслы, заранее внушая публике, что именно она обязана увидеть на сцене. Грех был бы невелик, будь результат, то есть спектакль, иным. Но художественный уровень спектакля не опроверг опасений, вызванных буклетом. Мы не увидели тех глобальных проблем, о коих столь важно и путано вещал буклет. Зато увидели классический пример того, как форма определила содержание.
На сцене было некое подобие моста. Подобие, ибо мост строят над рекой, над ущельем, над улицей, а этот был построен исключительно «для красоты». Подобие это покоилось на четырех ступенчатых основаниях. Сверху, из-под колосников до пола, свисали цепи. Сзади тянулась решетка. Цепи и решетка обязаны были наглядно демонстрировать нам отсутствие свободы в рабовладельческом Риме; ступени, должно быть, вели к власти (вверх) или к опале (вниз). Ну а помост – красивое место для произнесения красивых речей.