Капитолина Кокшенева - Русская критика
В повести всякое чувство и мысль имеют христианское «разрешение», звучащее на протяжении всего повествования как доминанта. Именно поэтому так интересно читать «Крестный ход» — ведь он развертывается не в назидательно-теоретическом пространстве «христианства для других», но является личным опытом верующего сердца, которое живет в сопричастности к вечной драме и вечной славе Христа и знает о сотворенном мире. Оттого-то такое участие в жизни автора может иметь собака или дуб, стоящий под окнами: ведь «столько хороших мыслей у меня родилось при этом глядении» на них. Оттого-то так роскошны травы и так свежи ветры, так поют просторы лугов и так душисто-красивы сосновые боры, так извилисты берега реки Устье и сладка ее водица. Скажу здесь сразу — для всех моих авторов упрямое прославление русских пейзажей очень важно и, можно сказать, что читается как своеобразный манифест: вы нам «матрицу» виртуального мира — а мы вам «матрицу» славы Божией, явленной в живом и дышащем пейзаже! Для всех моих авторов — пейзаж религиозен!
Развертывая свое повествование, писатель забирает в свою книгу всех, кто встречается по дороге или идет с крестным ходом. Простые и сложные, умные и добрые (доброго у нас никогда не назовут глупым), начитанные (от культуры) и грамотные (от труда на земле), священники и монахи, слабые и крепкие телом — все, все они представляют собой картину, которую (после коринской «Руси уходящей») можно было бы назвать встречь — Русь возвращающаяся. Да, пока еще этот ход, быть может, и сравнить нельзя с многотысячным каким-нибудь старым ходом — да разве же только дело в количестве? Совершенно удивительны сцены, когда жители деревень, сквозь которые ход идет (и иногда останавливается, служит литию, а если храм освящен и восстанавливается — то и литургию) устраивают встречи хода. Та женщина, что бросилась к герою-автору, «обняла, расцеловала, словно уходящего на войну солдата, защитника Родины» была абсолютно точна в своем порыве — мужчины, крепко занявшие «пустое» место в своей душе верой, сегодня, действительно воины со всем тем, что им предлагает безумный, безумный мир. А что он предлагает прежде всего — нам рассказал Петр Краснов. Да и вообще это ожидание крестного хода (и возглас первого, увидевшего — «идут! идут!», и будто плывущие над травой иконы, хоругви), и это опережающее, когда еще и никто не пришел, слышание поющихся молитв — все так живо, с таким тонким трепетом воссоздано пером, что и в нас возникает это легкое-легкое счастье. И так славно (прав был классик), что оно у нас все еще похоже на то, старинных времен и старинных людей, счастье — мама, незамысловатые семейные посиделки: «и будет такая, цветущая тишина, такая сирень в душе…»…, летящая, немыслимо надежная радость молодого возвращения в родной городок или деревню и… очень часто боль. Боль оттого, что все труднее и труднее крепить в себе эти главные нити жизни — по совести, что по-русски значит по-Божески.
Сергей Щербаков передал читателю то особое состояние братства, которое не покидает всех ходоков в правде и Истине. Ни один раз он зажжет на страницах радость, что кто-то новый идет в крестном ходе, — или тот, кто не ходил прежде; или тот, с кем раздружился много лет назад, а теперь и он рядом.
Вера, простота, искренность — неизменные константы творчества Сергея Щербакова. И сегодня, когда «культурно-православных» и «православно-пишущих» становится все больше (а по преп. св. Исааку Сирину у них «…движется только язык, душа же не ощущает, что говорит») — сегодня художественный опыт Сергея Щербакова утверждает собой реальность и возможность иного письма. Из глубины верующего сердца, «из-под глыб» смутного времени. Описывая христианское строительство своей личности, автор показывает, как это строительство зависит от окружающих его людей. Общение с ними — это и дар, и мука, и великолепная необходимость для нормальной души. Да, в крестном ходе будни и праздники соединяются. Но так важно, что наша литература трудами и Сергея Щербакова собирает, охраняет и концентрирует этот трезвый душевный опыт, эту внутреннюю праздничность — реальный резерв для жизни в трудных буднях.
«Свои литературные писания я считаю как бы построенными мной домами. А читатели — это жильцы. И мне всегда хочется знать, как им живется в моих домах: тепло, уютно или холодно, тоскливо». Книга-дом Сергея Щербакова, наполненная звенящим воздухом человеческих отношений, благой силой молитвы, полна народу: тут и «Иваныч в своих черных валенках, Григорьич в своей синей вельветовой куртке… Костя… со своей шляпой», Мариша, … песик Малыш. И многие-многие другие, преображенные писательской волей в героев, но сохранивших в себе все обаяние и уверенность подлинности.
4
Борис Агеев написал два проникновенных и тонких очерка о своем земляке, талантливом русском писателе Евгении Носове. И читая очерки после его повести «Душа населения» я как-то невольно соотносила его понимание Носова с тем, что и сам он пишет. Внутренняя связь, постоянный диалог со старшим товарищем стали возможны, видимо, только потому, что и сам вглядывающийся (Борис Агеев) любит в творчестве то, что ценил классик. Вот Борис говорит: «”Принцип” своего творчества он (Носов — К.К.) объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным “варевом”, а как бы дать жизни самой рассказать о себе».
В повести «Душа населения» Борис Агеев и сам следует этому «принципу», не сочиняя, но складывая с созерцательной щедростью повествование о жизни своих героев. А судьбы их скромные, но не бедненькие и верхоглядные, потому как крепко «просмолены» жизнью. Вообще это чувство крепости задает главный герой повествования, которого автор, все вокруг, да и он сам называют просто Дед. Вокруг него, — жителя слободы Харасейки, истопника последней, приготовленной под снос, угольной кочегарки — протекает во все стороны бесконечный поток жизни. Облик Деда «неопределенного возраста» (может и за шестьдесят), подробно представленный автором, отменно хорош: могуч, тяжел, «заточен» годами — «будто человек подкоптился у лесного костра или у вселенского пожара, да так с той поры и не отмылся досвежа ни мылом, ни мочалкой». (Автор словечком этим — «не отмылся досвежа» — тоже ведь подчеркивает, что другое существенно в герое, ведь «отмывание» можно читать и как желание человека «забыть себя», что-то исправить в своем облике вопреки годам и их меткам на своем лице).
Неторопливый зачин своей повести Борис Агеев тоже берет с Деда, который любил смотреть на все, что рядом, — то есть начнет с любви. Любви созерцающей: «С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проем помещения кочегарки на небо…». И совсем не роскошный, не какой-то страшно особенный пейзаж видел он сквозь черную раму дверного проема, но «отекающие дождем мутно-перламутровые облака», «голодную голубизну» неба, с его потаенностью дневных звезд. В ясные дни «небо казалось осветленным до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа». Вот так и проявляет себя любовь созерцающая — нет в ней ни экзальтированной восторженности, ни чувствительной умильности, но скорее назовем это строгостью, когда духовным оком видится своя родная земля и родное небо. И пусть небо это с годами, как казалось Деду, «чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него часто мчалась косматая облачность» над слободой Харасейкой — но ведь и жизнь его тоже «уходила дальше» от него. Так звучит мелодия «конца», так намечается автором мотив завершающей зрелости жизни. (В конце повествования Дед погибнет от руки соседа Гены, Последний, потерявший в годы разорения трех сыновей, «по вечной скорби своей» крепко запивал свое горе, был буквально не в уме, свирепел и «не понимал жизни». Так, сам убитый горем, он убил человека и уже мертвого бросил в ту самую печную топку, в огонь, который был во власти живого Деда и он же поглотил его мертвого. Символика огня и у Краснова, и у Агеева читается еще и как очистительная).
Я несколько раз перечитала эти первые страницы повести, примериваясь к тому сродному, что так крепко связал автор с предвечным и устойчивым, приноравливаясь к тому, как чистота созерцания зачина стала ловко перетекать в харасейскую жизнь. Но и тут автор не лишил своего героя этого бесценного ныне неторопливого качества созерцания: Дед и в город-то, у стоп которого заняла место слобода, ходил не только «промысла ради» (прикупить нужное), — ему «заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чем трубы поют». Эти поющие трубы цепляют нас, открывают доступ к религиозности переживания, но тут же, следом заполняются «поющие трубы» очень плотными земными наблюдениями Деда: «без труб в жизни ничего не бывает». Без труб кочегарных и печных, газовых, водопроводных и всяких прочих. Но Дед-то «имел ввиду» и другое — слышал он, проживший на северах большую часть своей жизни чистый звук трубы серебряной. Звук — прекрасный до невозможности изъяснить его. Звук «небесной мелодии». Услышанный героем, он и читателю дает возможность поместить слободу Харасейку в другое — великое течение времени, завершающееся уже и вообще-то за пределами земной жизни.