Капитолина Кокшенева - Русская критика
Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, — он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек — это «душонка, обремененная трупом». Тогда такой автор «освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами» (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным «словесникам» выдать «религиозную эмоцию» ничего не стоит — можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от «фальшивой плотской жизни» очень даже хорошо, «вырваться из тела» — очень правильно, т. к. сохранишь душу «для каких-то иных подлинных существований».
Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «обремененная высшим светом» является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что «Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…». (Понятно, что речь идет о том, что «Боженьки нету» в людях).
Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, Краснов почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ «обессилел… обессмыслел да задичал», а нет сильного народа — нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш — государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.
Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его «черненьким», но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в «нелюди»: «Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?» Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг «выпрямился» — не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. «И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел.» Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг — выйти из пожара. «Оплошал, — говорит автор о герое, — не поторопился в жизнь опять эту …». (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и «сомлел» в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены — знал, что «намучил» ее крепко (это сцена — особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя — разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй — словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити — вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.
Петр Краснов, завершая повесть, назовет происходящее с Еремой «спасением безумцев». В этой полярности существования спасенных (лишенного ума, но с живой душой Феди-дурочка и искореженного умом Киряя, готового за страсть свою душу продать) читается и судьба главного героя как «бедствующего страстно», огнем попалившего все страсти своей жизни. Увы, но огнем земным, оставляющим читателю сомнение: подвиг ли то был? «Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; и душно в мире, совсем уже сперто стало, как перед Божией грозой; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться — на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…»
3
Кажется там, где остановился Петр Краснов (у «почти невозможного») очень вовремя оказался Сергей Щербаков, протянув читателю руку — нежно и аккуратно переправив его через опасность долгого сомнения. Он с готовностью и крепкой уверенностью утверждает ту самую надежду, о которой со скупой горечью говорил Петр Краснов. Щербаков говорит о богомольном народе-крестоходце, о живой христианской вере в русском человеке.
Крестный ход, в сокровенной сути своей повторяющий из века в век путь на Голгофу Господа нашего Иисуса Христа, в повествовании Сергея Щербакова дан в скромных и достойных тонах: без экзальтации и патетики, без особого «богомольного» нервно-психического напряжения (то есть без ложной религиозности). В сущности, повествование монологично — это «мой путь», то есть лично его — автора-героя. Вообще особенность прозы Сергея Щербакова — в этой ответственной опоре на личностное, биографическое. И я подчеркиваю этот момент потому, что писатель не собой тут гордиться (вот, мол, как я значителен), но способен очень чутко настроить себя на других. Пространство его прозы — это бесконечно точное, сердечное и вдумчивое отношение к иным русским голосам. Но коль скоро ему дан этот дар — живого отклика на иное как свое, дар «овнутрения», интуиции — он и подчиняет свою творческую жизнь соработничеству с нынешним русским человеком. Одни его герои беспрепятственно поселяются в его душе, имея на это какое-то не всегда объяснимое право. Другие требует борьбы и преодоления, и попадают в его прозу (или его жизнь) словно бы вопреки авторской воли — как та Даша Растеряша, московская студентка, поселившаяся в деревенском доме автора, ничего не умевшая, неблагодарная, нарушившая весь устроенный внутренний лад жизни… но, и такая нужная автору с ее хорошим знанием церковного пения, с ее невольным наполнением жизни трудными человеческими отношениями там, где хотелось бы не останавливаясь, пройти мимо.
Русская проза часто держится на личностном опыте, на «пережитом», но Щербакову дается какая-то голубиная простота, — будто весь объем своей личности и жизни он подчинил тому, чтобы понять, сколько родного для всех русских может вместить его писательская личность. Но чтобы такая проза была интересна другим, она должна иметь одно очень существенное качество. И это ее качество — искренность. Искренность как что-то очень нежное, беззвучное, неизъяснимое в тонкой своей ткани. Искренность как ближайший путь раскрытия самосути бытия — того, что имеет свою собственную глубину и силу. Ведь и на самом-то деле вся книжка писателя — это предельно искреннее слушание своего и чужого сердца, это неустанное «взвешивание» всего и вся на весах любви. Сергей Щербаков всегда помнит, что любовь человек узнает раньше слова — младенец еще говорить не умеет, но уже способен вбирать материнскую любовь. Вообще любовь в прозе писателя держится на отношении к матери, на понимании, терпении и прощении (в книге немало горьких страниц о запоздавшем прощении), на сердечном сокрушении и радости, когда раскрывающиеся «факты жизни» позволяют изменить отношение к человеку в сторону любви и его приятия.
Нанизывая судьбы на движение крестного хода, писатель расскажет о других крестоходцах только то, что можно рассказать, целомудренно умолчав о доверенных ему тайнах. От Борисоглебского монастыря к колодчику преподобного Иринарха-затворника ложится под ноги дорога, но между этими пунктами начала и конца пролегает совсем не прямая, а извилистая тропа человеческих отношений. Автор все время «возвращается» к себе-прежнему, к истории отношений с другими крестоходцами и, двигаясь вперед, он неизбежно перемещается и «назад». Так крестный ход — это одновременное присутствие в сердце двух времен — настоящего и прошедшего. И само хождение, как понимает вдумчивый читатель, это словно просеивание сквозь сито совести всего-всего, что было с тобой прежде. Да так повесть и начнется с былого — доброго и грустного, с обид и ссор, с испытания многолюдством и испытания одиночеством. Вообще, это претерпевание других людей, трудностей и скорбей, с ними обступающих героя-автора, несколько раз описано с совершенным изяществом — то, что неясно (скорбно и отталкивающе) в данный момент, как нарушенное одиночество героя, вдруг оборачивается во времени в свою противоположность — благо. Собственно Сергей говорит только о собственных усилиях понимания другого и других, не требуя от них того же — хотя кому не хочется этого встречного усилия понимания, этого спешащего встречного согласия?