Сергей Костырко - Простодушное чтение
– Нет не большой, – сказал мальчик. – Мне шесть лет.
– Скоро семь.
– Не скоро, – сказал мальчик. – Через восемнадцать дней».
Когда мальчик говорит это в рассказе, пространство в восемнадцать дней становится действительно необозримым. Мир (время) мальчика огромен, и пружина его только-только начинает раскручиваться.
Есть в рассказе еще и четвертое временное измерение – хроника странствий отца с мальчиком по карьеру, длящихся часа два-три, которые читатель уже как бы непосредственно проживает вместе с героями.
И эти по крайней мере четыре часовых механизма, заведенные в рассказе, тикают, отсчитывая каждый свое время, но при этом какофонии не создают. Полифония здесь достигается соподчинением всех тем главной – отбору того, что значимо, что есть перед лицом Времени и чего нет.
Есть вот эта, изображаемая в рассказе, сокровенная связь отца и сына. В ее природе предельно возможная близость двух людей органично сочетается с таким же предельным противостоянием. Сын – это и продолжение отца, и его смерть. То есть продолжиться отец может только в сыне и только согласившись принять вытеснение своего времени временем своего сына. Это сложное переживание отца связано с его ощущением стремительного иссякания собственной жизни.
...«Однажды смотришь по сторонам, смотришь на себя – и понимаешь… Не будет ничего. Ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка, важных события, десяток анекдотических ситуаций, несколько ярких впечатлений, плюс любви с горчичное зерно, плюс нелюбви целое юрское море, и даже беда, и даже невыдуманные опасности представлялись всего лишь прологом к чему-то грядущему значительному. А оказались полной судьбой, и прирастать ей дальше как-то уже нечем, кроме повторения да неизбежного горя».
Всю жизнь отец провел в ожидании себя, то есть в ожидании момента, когда все нажитое, пережитое, выстраданное им наконец-то воплотится в новое качество его жизни. И вот оно воплотилось. Только уже не в нем и не в его жизни, а в следующей, —
...«собирается новый, незнакомый, едва ли не чужой человек… выходит на свет совершенно готовым, с другой свободой, насквозь проросший новыми привязанностями…»
Отец и сын в рассказе пока еще одно целое, но – в тот момент, когда это целое разделяется на половинки, и половинки начинают разбегаться, парадоксальным образом наращивая родство и внутреннюю близость с увеличением расстояния.
…Ну и – о «литературном».
Созданное в рассказе достигается простыми средствами. То есть точно поймав воплощенность темы в жизненных реалиях и сумев не испортить тему «литературой» (игрой фантазии, смещением повествовательных планов, стилистическими завихрениями и проч.), Бутов дотягивается в этом рассказе до той степени эмоционального и интеллектуального напряжения, когда самое простое, элементарное как бы без авторского участия, само начинает сквозить своими исконными смыслами. Когда простая вещь смотрится – именно смотрится, но не становится – метафорой; вот отец рассказывает мальчику про аммониты, в которые окаменела доисторическая жизнь: миллионы и миллионы лет они лежат в земле, то есть они, по сути, «навсегда», но
...«только пока спрятаны в земле. Едва покажутся на поверхности – дождь, ветер, просто сырость в считанные дни их разрушают».
«Увидишь его в земле – прямо дух захватывает: лежит целехонький, весь переливается. А от первого прикосновения рассыпается в пыль».
…Читая рассказ, понимаешь, что писать про вечное просто (слово просто даже не закавычиваю, прочитайте рассказ – действительно, просто), – нужно только не напрягаться, нужно только суметь назвать то, что есть на самом деле.
В принципе, к таким рассказам обычно дают эпиграфы из Библии, как бы чуть разгружая собственное плечо, вставляя себя в уже готовую рамочку, ну и – кто в этом себе признается? – снимая с себя часть ответственности. Бутов же ответственности не боится и потому простодушно вламывается туда, где как бы все уже сделано до него, ну а он, видимо, не знает и потому все делает сам, заново, и у него получается. Он выстраивает свои «бытийные координаты» почти в лоб, введя как самостоятельную почти тему палеонтологию. Иерархия времен в его рассказе и сложная, и вместе с тем очень простая – говоря о ней, словосочетаниями «большое время», «глобальное время» мы должны пользоваться в закавыченном виде. Потому что по большому счету «большое время» не больше «времени отца» или «времени «сына». Время меряется не только цифрами, у него гораздо больше измерений.
О писательстве как способе жить
Нина Горланова. «Нельзя. Можно. Нельзя» // «Знамя», 2002, № 6
Нину Горланову я читаю уже лет двадцать (сначала – рукописи, потом – книги, потом – заочное и личное знакомство), и когда (прошлым летом) я попал, наконец, в Пермь, то уже через час, оформившись в гостинице и забросив в номер сумку, шел, естественно, к ней в гости. Шел и удивлялся: асфальтовая ширь и могутные «многоэтажные дома» Комсомольского проспекта, деревья, троллейбусы, областная парадная добротность – ничего «горлановского». Проспект кончился, мы с другом свернули направо и оказались в другом городе – пятиэтажных блочных бараков, с трещинами под окнами, с полуосыпавшимися балконами, с перманентной похмельной мутью в глазах двух встреченных мужиков; и, глядя на один из таких домов, почти гротескный в своей выразительности, я подумал, что, будь я режиссером, для экранизации горлановской прозы я бы выбрал именно его. Потом надел очки и посмотрел на листок с адресом – все правильно, дом – тот.
Такой заход к тексту «из жизни» спровоцирован характером нового «романа-монолога» Горлановой «Нельзя. Можно. Нельзя» – самой «нехудожественной» из ее художественной прозы. Автобиография. Никакого вымысла – пишется про то, что было, как было и когда. Рассказ про детство в типовом советском поселке пятидесятых годов, про попытки вырваться в «большой мир». Про метафизический ужас, пережитый в Крыму, куда после школы сбежала Горланова за свободой, и обнаружила, что даже самое прекрасное место удушливо пустынно и убого, если жизнь равна функции:
...«…что мне эти скалы и эти розы, если я видела только коричневые комья земли…»;
«Что, значит – так до самого конца? Под палящим солнцем с тяпкой на винограднике… И это все?..»;
«руки от тяпки словно навсегда скрюченные…»;
«В Крыму я усвоила вот что: свобода зависит от меня!.. Свободе надо учиться».
Про поступление на филфак, про общежитие, про пермских друзей и про одиночество, про занятия наукой, про любовь, замужество, детей, работу над диссертацией. И параллельно – про счастливую изматывающую страсть к книгам, к литературе.
Это как бы простодушное повествование Горлановой с отпущенным «на волю» реальным жизненным материалом – повод поразмышлять о самом феномене ее писательской судьбы.
Один из главных мотивов рассказов и повестей Горлановой – быт. В частности, полунищий быт пермских многодетных интеллигентов, живущих в коммуналке, главное богатство которых – книги и чтение. Артистическая бедность – один из канонов биографии Художника (Хемингуэй, Пикассо, Миллер и т. д.). Но традиция отводит этой бедности роль стартовой ситуации, яркого, но не слишком длящегося эпизода, оттеняющего дальнейший успех, славу, материальную независимость и прочее. У Горлановой же это осталось на всю жизнь – теснота перенаселенной квартиры, рождение детей, их болезни и страх за них, случайные заработки мужа, постоянное ожидание грошовых гонораров, при которых килограмм вареной колбасы, нужное лекарство или детские ботинки – проблема перманентная. Горлановская бедность не «артистическая», а вполне наша, советско-российская, без каких-либо попыток задекорировать ее богемностью.
Поэтому основной сюжет Горлановой я бы определил как сюжет противостояния внешней убогости, скудности, ограниченности жизни.
Одна из лучших русских книг прошлого десятилетия – «Вся Пермь» Нины Горлановой. Написанная на гнетущем материале советского быта, книга получилась удивительно светлой, внутренне свободной, почти радостной. Это мужественная проза. Парадоксальная особенность ее в том, что формально человек почти жалуется тебе на жизнь, а ты постоянно ловишь себя на зависти тому, сколько счастья, внутренней свободы и простора подарила эта жизнь автору.
И это так – столько свободы при как бы внешней несвободе от тяжких вериг быта, сколько позволили себе Горланова с мужем, мало кто себе позволяет.
Литература как материализованная идея свободы начиналась у Горлановой раньше, чем она сформулировала это для себя. Главное свое открытие она сделала в детстве: если смотреть в цветное стеклышко на мир, он преображается. И при этом остается тем же реальным миром, да и цветное стеклышко – тоже реальность, оно из кучи мусора, оставшегося после снесенного в их поселке заводика.