Лев Лосев - Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации
Обзор книги Лев Лосев - Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации
Лев Лосев
Упорная жизнь Джемса Клиффорда:
возвращение одной мистификации
Мой дядя — мне всегда хотелось написать текст, который начинался бы словами «мой дядя», — итак, мой дядя попытался скрыть от моего отца начало Великой Отечественной войны. Утром в воскресенье, 22 июня, он должен был заехать за зятем. Потом они собирались вместе поехать на стадион на исключительной важности футбольный матч между ленинградским «Динамо» и московским «Спартаком». С утра дядя услышал по радио роковое сообщение, но рассчитал, что мой отец, любитель поспать, наверняка проспит и авось как-нибудь удастся не разрушать так приятно запланированный денек. Дяде было тридцать лет, отцу двадцать семь. Оба в этот выходной были полностью свободны — отец за неделю до того отправил жену с сыном на дачу под Москву, а дядя был в промежутке между очередными романами. Хорошо выспавшийся отец неторопливо умылся, побрился, напился чаю, и они вышли на улицу, не спеша прошли по набережной канала Грибоедова квартал, что отделяет наш дом от Невского. Там отец и увидел толпы перед громкоговорителями и узнал, что случилось. Он развернулся, побежал домой за документами, а потом в военкомат записываться добровольцем. Дядя, тезка своего любимого героя Иозефа Швейка, поехал все-таки на стадион и не без скандала добился, чтобы ему вернули деньги за два билета на отмененный по случаю войны матч.
Моему отцу, ленинградскому поэту Владимиру Лифшицу, было не впервой надевать военную форму. В качестве фронтового журналиста он участвовал в так называемом «освобождении» Западной Белоруссии в 1939 году, а потом и в настоящей войне — финской кампании 1940 года. Отечественную он начал политруком батальона. После разгрома народного ополчения под Ленинградом отец вывел, лесами и болотами, остатки своего батальона из немецкого окружения. Потом он снова стал фронтовым журналистом. До начала сорок четвертого года служил на Ленинградском фронте, был дважды награжден за храбрость, однажды ранен. Не столько по его рассказам (он был человек сдержанный), сколько по рассказам его друга, художника Б. Ф. Семенова, я знаю, что его невзлюбили в политуправлении фронта как «заносчивого еврея» — это известный факт, что расцветший после войны государственный антисемитизм зарождался еще в военные годы. От отца избавились, как только представился случай. Случай был такой. Судьба свела на один вечер вместе отца с несколькими приятелями, тоже фронтовыми журналистами. В том числе с его близким другом и ментором, поэтом Александром Гитовичем. Крепко выпив, Гитович начал по-гусарски палить из пистолета то ли в бубнового туза, то ли по пустым бутылкам, о каковом буйстве на следующий день кто-то донес начальству. Преступление было невелико, никто всерьез не пострадал. Гитович, опохмелившись, вернулся в свою редакцию, а вот моего отца за недонесение перевели из армии, с которой он за три года сроднился, на Третий Украинский фронт. Последним материалом, который он сдал в свою газету перед отъездом, был агитационный стишок, каких он за годы войны написал немало. Вот этот:
Амбразуры переднего края,
Разметав пред собою снега,
Многотрудные дни вспоминая,
Исподлобья глядят на врага.
Ясный месяц укрылся за тучей,
Подремать, как солдат в блиндаже.
Обжигает нас ветер колючий.
Мы стоим на своем рубеже.
Ночь ракеты, как звезды, швыряет,
И гудит, и крадется, как тать.
Огоньками во мраке шныряет,
Свистнет, грохнет — и стихнет опять…
Всё, чем полнится сердце солдата,
Он расскажет теперь земляку.
Есть жена у него и ребята,
Мать на дальнем живет берегу…
— Поскорей бы ударить, товарищ!
Оглушить пруссака — и под лед!.. —
Это пепел далеких пожарищ
Тлеет в сердце и к мести зовет.
Если грянет приказ — «В наступленье!» —
Лес каленых заблещет штыков,
И дрожат в боевом нетерпенье
Флаги доблестных наших полков.
Шевельнутся солдаты во мраке
И шагнут через пламя и дым.
Цель такая у нас, что в атаке,
Если надо, — и жизнь отдадим!
Надо полагать, отцу здорово повезло, что военные цензоры были людьми не искушенными в версификационных играх. Потому что это стихотворение — акростих. Инициалы строк складываются во фразу: АРМИЯ ПОМНИ О СВОЕМ ПОЭТЕ ЛИФШИЦЕ.
Ничего подрывного в этой фразе, конечно, нет, но сам по себе факт помещения закодированного послания во фронтовой газете в военное время мог бы привести к очень тяжелым последствиям, если бы его раскрыли.
Четыре года самой страшной войны двадцатого века были самым лучшим временем в сознательной жизни моего отца. До войны были тридцатые годы, шизофреническое время для начинающего жизнь интеллигента. Страх уживался с беззаботностью. За ночь мог исчезнуть приятель-сверстник или чтимый старший товарищ, как Николай Алексеевич Заболоцкий. Поверить в то, что они были прежде затаившимися шпионами и саботажниками, было невозможно, но не умещалось в сознании и то, что СССР может быть чем-то иным, нежели страной социальной справедливости, готовой прийти на помощь униженным и оскорбленным всего мира. В литературе устанавливался бюрократический режим, которым верховодили неумные, недобрые, неталантливые люди. Но можно было весело дразнить их пародиями и эпиграммами, правда, все меньше в печати, все больше в домашних альбомах.[1] Война, казалось, покончила с этим двусмысленным существованием. Когда 13 декабря 1943 года отцу и его ближайшим друзьям-поэтам, Вадиму Шефнеру, Анатолию Чивилихину и Александру Гитовичу, приехавшим с разных фронтов, удалось встретиться в осажденном Ленинграде в гостинице «Астория», они составили там «Асторийскую декларацию», где, в частности, писали: «3. Наша дружба, подвергавшаяся гонениям в предвоенные годы, оказалась одной из тех сил, которые помогли нам в труднейшие дни войны и блокады служить своему Отечеству. 4. Наши творческие принципы продолжают быть простыми и ясными: писать правду („Не лги самому себе, и ты не будешь лгать другим“). В 1940 году Юрий Николаевич Тынянов сказал нам: „Я знаю, за что вы боретесь: вы боретесь за то, чтобы вернуть поэзии утраченную цену слова“. Мы отнюдь не желаем, чтобы на поэзию наших лет распространилась оценка: „…многое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум, растет словесный блуд“. 5. Пользуясь милостью судьбы, которая свела нас в третий год войны здесь, в 124 неотапливаемом номере „Астории“, мы подтверждаем крепость нашей дружбы и нашу решимость бороться за правдивое и высокое советское искусство».[2]
Вскоре после войны авторам «Асторийской декларации» пришлось убедиться в том, что «правдивое и высокое» в искусстве несовместимы с «советским». Гитович, Лифшиц и Шефнер стали объектами антисемитской травли в годы так называемой «борьбы с космополитизмом» (1948–1953) (причем Шефнера подвела нерусская фамилия — он не еврей, а потомок российского моряка шведского происхождения). Анатолия Тимофеевича Чивилихина, как человека исконно русского и с правильной фамилией, а в поэзии склонного к архаизму, казалось бы, не тронули. Более того, в пятидесятые годы его стали выдвигать на номенклатурные должности в Союзе писателей, даже перевели в Москву, где он и покончил с собой в 1957 году, в возрасте сорока двух лет. Из петли его пришлось вынимать моему отцу, для которого уход Чивилихина был страшным потрясением — они были особенно близки и откровенны друг с другом. Именно в разговоре с Чивилихиным отец впервые в жизни сказал вслух, другу и самому себе, что же на самом деле происходит в стране. В начале пятидесятых, еще при Сталине, они поехали в командировку в Псков. Вечером, валяясь на койках в двухместном гостиничном номере, разговорились с непривычной для обоих откровенностью о том, чту видят в стране, — о нищете и бесправии народа, о полицейском терроре, о тотальном подавлении свободы мысли и слова. «Володя, ну что же делать-то?» — спросил по-вологодски окающий Чивилихин. И отец, удивляясь самому себе, сказал: «Реставрировать капитализм». Лет двадцать пять спустя, когда он мне это рассказывал, он сам посмеивался над тем, что у него не нашлось других слов, кроме формулы агитпропа, чтобы обозначить мечту о свободе, о нормальном человеческом существовании. К слову сказать, до «реставрации капитализма» в России из авторов «Асторийской декларации» дожил только В. С. Шефнер, которому в 2000 году исполнилось 85 лет. Через девять лет после Чивилихина, в 1966 году, умер А. И. Гитович, чьи последние годы были отмечены дружбой с А. А. Ахматовой, а мой отец умер осенью 1978 года.[3]
«Асторийская декларация» была документом надежды на лучшее будущее, но, как это обычно бывает в жизни, лучшее будущее оказывается довольно поганым настоящим, а момент надежды — лучшим прошлым. В 1970 году в стихотворении «Астория» отец вспоминал об утре после составления «Асторийской декларации»: