Андрей Чегодаев - Моя жизнь и люди, которых я знал
В Самарканде я очень подружился с Николаем Павловичем Ульяновым. Я был знаком с ним давно, но особой близости тогда не было. Как вышло в Самарканде совсем иначе — не помню. Я уже рассказывал об этом — Ульянов приехал осенью 1942 года из Тбилиси вместе с Грабарем, и, так как не был связан с институтом, ему предоставили никуда не годную полуразрушенную худжру в Шир — Доре. Он привез с собой умирающую жену, художницу Глаголеву, и ее пришлось положить на голый каменный пол. Она скоро умерла, и Ульянов был в очень угнетенном состоянии. Я старался его ободрить и утешить, насколько это было возможно, и с этого началась очень сердечная дружба с этим замечательным художником. Приходя на Регистан, я стал каждый раз заходить к Ульянову, и ему это, по — видимому, было нужно и важно. Он стал усердно работать, и часто можно было видеть, как он сидит на самом солнцепеке посреди пыльной регистанской площади на маленькой табуретке перед мольбертом и пишет регистанскую архитектуру, а позади него полукругом сидит на земле большая компания мальчишек и собак, внимательно и тихо наблюдающих, как на его холсте загораются сияющие краски Шир — Дора. Иногда ему надоедало их присутствие, и он махал рукой, чтобы они ушли — они почтительно отодвигались немного подальше и не уходили.
Приехавшая с Ульяновым его помощница по театральному оформлению Вера Евгеньевна, ставшая после смерти Глаголевой второй женой Николая Павловича, в своих воспоминаниях о Самарканде написала: «Иногда заходил Андрей Дмитриевич Чегодаев», — написала ошибочно, потому что я заходил не «иногда», а каждый день, но она в Самарканде где‑то работала и не могла меня видеть, так как я приходил в утренние часы, когда она была на работе.
Чтобы успокоить Ульянова по поводу его жилья, для житья негодного, Грабарь обещал предоставить ему благоустроенную деревянную «каюту», стоявшую посреди Шир — Дора, в которой обитал Моор, собиравшийся в январе уехать в Москву. Моор действительно уехал в Москву, но когда Ульянов пошел к этой «каюте», то нашел ее на замке. Он пошел к Горощенко узнать, в чем дело, и Горощенко величественно ответил ему, что эта «каюта» подобает ему, Горощенко, как руководителю института. Так, Ульянов до конца пребывания в Самарканде — до самого конца 1943 года — остался жить в своей полуразрушенной худжре.
Сложившаяся близкая дружба с Ульяновым только еще больше укрепилась в Москве. Раз я смог очень сильно и, надо сказать, эффективно ему помочь. Он написал большую картину «Константин Сергеевич Станиславский за работой» — прекрасный портрет человека, которого знал очень близко и не раз для него работал (декорации к «Дням Турбиных», костюмы к «Мольеру»), Он дал этот портрет на очередную всесоюзную выставку, в Третьяковскую галерею. Там почему‑то к нему отнеслись недружелюбно и так и не нашли для него места. Я, работая тогда в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и ведая там всей экспозицией и выставками, должен был устраивать каждый год филиал всесоюзной выставки; мне везли из Третьяковки все новые и новые картины, и их надо было включать в мою развеску, постоянно переделывая уже развешанные стены. Я много раз на день звонил в галерею Галушкиной, чего мне еще ждать, и каждый раз спрашивал: «Картину Ульянова устроили?» — и получал отрицательный ответ. Наконец, привезли ко мне и «Станиславского», я нашел для него самое удобное и выигрышное место. Накануне вернисажа приезжает Ворошилов, который считал себя знатоком искусства, с ним маршалы, генералы и президент новоявленной Академии художеств Александр Герасимов. Показываю выставку я, как хозяин и устроитель, подвожу к тем картинам, какие считаю нужным. Подвожу к картине Ульянова и говорю: «Это лучший портрет на этой выставке». Ворошилов был знаком со Станиславским, он в восхищении, маршалы поддакивают, и сам Александр Герасимов цедит: «Это лучший ученик Серова». Пошли дальше, а через час ко мне присылают из Кремля за «Станиславским» Ульянова — показать Сталину. Еще через час привезли обратно. Ульянов получил Сталинскую премию и тут же был избран членом — корреспондентом Академии художеств. Я, что называется, «утер нос» Третьяковской галерее.
В Самарканде я встречался и с удовольствием беседовал с двумя прекрасными художниками — Александром Терентьевичем Матвеевым и Константином Николаевичем Истоминым. Матвеев в Самарканде тосковал и не мог работать в чуждой и неблагоустроенной обстановке. Он говорил, что он «не холодный сапожник» и не может приспособиться к неудобствам эвакуационной жизни. А Истомин в Самарканде хворал и умер.
Должен помянуть добрым словом живописца Георгия Николаевича Никитина, председателя Самаркандского союза художников. Этот тонкий лирический пейзажист был очень добрым и благожелательным человеком, он всячески старался помогать всем, чем мог, приехавшим в Самарканд художникам. Несмотря на то, что у Самаркандского союза художников средств было немного, Никитин создал закупочную комиссию (я был ее членом), которая приобрела у разных художников их работы. В частности, были приобретены те две картины Фаворского, которые я упоминал, — воображаемые портреты великих русских полководцев Суворова и Дмитрия Донского, эти картины с тех пор находятся в Самаркандском художественном музее. Никитин помог устроить выставку И. М. Лейзерову, скромному, но неплохому пейзажисту, профессору Московского художественного института, и издать небольшой каталог этой выставки, для которого я написал несколько доброжелательных страниц, а закупочная комиссия купила несколько его работ. Лейзеров был очень благодарен мне за эти страницы — видимо, это был единственный раз, когда о нем написали, и притом с добрыми пожеланиями, он этого не забыл.
Скажу немного и о тех художниках, которые были мне совершенно чужды, — о Грабаре, Мооре и Фальке.
Грабарь знал меня с моих университетских лет, потом мы встретились в Ленинграде в 1932 году на устройстве юбилейной выставки в Русском музее. Когда Кравченко написал на меня жалобу, что я не так его повесил на этой выставке (хотя я отвел для большого числа его маленьких гравюр целую большую стену), я обратился к И. Э. Грабарю, чтобы он меня защитил, так как ни я, ни Николай Николаевич Купреянов, устраивавшие необычайно изобильную московскую и ленинградскую графику, не распоряжались предоставлением зал для графики, — Грабарь сказал, что ничего не помнит, и защищать меня не стал. Когда в 1939 году Виктор Никитич Лазарев, профессор Московского художественного института, обратился к Грабарю (директору этого института) с тем, что ему нужен помощник, что дальше он обходиться без помощника не может и не станет, Грабарь спросил его: «Кого вы предлагаете?» Виктор Никитич сказал: «Чегодаева или Жидкова». Грабарь ответил: «Ну черт с вами, берите Чегодаева». Однако он, видимо, тогда относился ко мне с уважением, потому что совсем недавно мне сказал Петр Матвеевич Сысоев, в тридцатые годы бывший создателем и главным редактором очень хорошего журнала «Юный художник», что ему тогда Грабарь сказал: «Печатайте статьи Чегодаева, не меняя ни единого слова». Приехав в Самарканд, он пригласил меня посмотреть работы, созданные в Тбилиси, которые он разместил в новой пристройке к медрессе Улугбека, где в свое время размещалась плакатная мастерская, возглавляемая Моором и закрытая Сергеем Васильевичем Герасимовым. Эти кавказские работы Грабаря сплошь являлись необычайно шикарными портретами грузинских красавиц, в высшей степени салонными и безвкусными. Но Грабарь, показывая мне эти творения, раскрыл причину своего настороженного ко мне отношения: «Вот вы в своей статье о портрете в Большой советской энциклопедии даже не упомянули моего имени, а я ведь первый портретист в советском искусстве после Нестерова». (Нестеров незадолго перед тем умер.) Я не мог разделить это самолюбование Грабаря, но ничего ему не сказал. В дальнейшей моей жизни никаких разговоров с Грабарем у меня не было.