Нина Соболева - Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
— Ведь товарища провожаем, он сейчас уходит, уже пропуск на вахте…
— Ну и что с того, не положено здесь песни орать. Вот выйдет за ворота, там пускай и орет.
Меня эта бесчувственность так расстроила, что я подбежала к охраннику и начала убеждать: «Неужели вы ничего не понимаете? Неужели вы не человек?..». Почему-то эта фраза особенно его обозлила: «Что?! Я — не человек? А ну руки за спину и марш в БУР!». Ребята пытались отстоять меня, уверяли, что я не хотела его оскорбить, но все было напрасно. Так закончилось наше прощание с Леонидом. Оставил он нам щедрый подарок — свою гитару. (Гитару-то оставил, да кто заменит его). А когда меня конвоир уже вел мимо вахты, я сквозь решетку ворот увидела Ленечку. Он, размахивая руками, отплясывал посреди дороги что-то дикое и выкрикивал слова нашей бесшабашной песенки:
«…Веселей гудок горластый
В путь-дорогу подгоняй!
Тот оценит слово «здравствуй»,
Кто сумел сказать «прощай».
Не зевай! Не горюй!..».
Я рассмеялась, да так и прошла через весь лагерь, будто меня к награде представили, а не в БУР ведут. А заведение это к радости не располагало. Размещалось оно в огромном старом бараке, почти по самую крышу ушедшем в землю. Через маленькие зарешеченные окна его можно было видеть только ноги шагающих взад-вперед охранников. Правда, рядом с этим бараком возводилось двухэтажное солидное кирпичное здание и через месяц-другой предстояло «новоселье». А пока мы ощупью спустились в темный промозглый коридор, по обе стороны которого находились узкие отсеки, как стойла для скота. Захлопнулась за спиной тяжеленная дверь, и после яркого солнца с трудом можно было различить деревянные нары с охапкой прелой соломы, земляной пол, вонючую парашу в углу. Темно, вонь, сырость. Вечером принесли пайку хлеба и кружку воды.
После месяцев относительно «свободной» жизни напоминание о полном своем бесправии было особенно болезненным. Снова страх и полная неизвестность — сколько продержат тут? Если б была тут моя дорогая Шурка, она бы сделала все, чтобы сократить мое пребывание здесь. Но несколько дней назад освободили ее, и плакали мы обе, будто родные сестры. Ночью ни на минуту не удалось сомкнуть глаз, ватник не спасал от промозглого холода, а с наступлением темноты начали хозяйничать крысы…
К счастью, мои друзья не оставили меня. Рискуя напороться на неприятности, ходили в КВЧ и даже к начальнику лагеря, и к вечеру меня выпустили.
Продолжались наши гастроли, но отсутствие ушедших было невосполнимо, иссякал наш репертуар, да и вообще чувствовалось, что начальство охладело к идее «перевоспитания средствами искусства». Скоро наши поездки должны были прекратиться, и тогда нас распределят на общие работы.
Однажды, после очередного концерта, когда мы, промокшие, промерзшие, стояли возле гаража в ожидании машины, а конвоиры курили, спрятавшись от дождя на крыльце, наш бригадир подвел ко мне какого-то старика: «Вот это она мужа своего разыскивает. Расскажите ей про того ленинградского парня…».
— Да, был у нас в тюрьме политический один… Высокий такой, черный… Рассказывал — молоденькая жена Нина, в Ленинград уехала. Так нет его, милая, нету… В Томской тюрьме у него побег был, его изловили и забили, до смерти забили…
Я плачу: «Не может быть! Может, это не он был? Бернштам его фамилия. Арнольд Бернштам…». А он в ответ:
— Не помню я фамилию. Трудная какая-то. Но раз ты Нина из Ленинграда, значит, это он. На вокзале его взяли. Длинный такой, лысый…
— Да какой же он лысый? У него же вот такая огромная шапка волос! Это не он… — плачу я.
А кто-то из ребят, стоящих рядом и сочувственно слушающих нас, тихо говорит мне:
— Напрасно не веришь. Ведь в тюрьме старик твоего мужа видал, значит, был он бритым наголо — «лысым».
Я снова захлебываюсь слезами, конвоиры ругаются и гонят нас к машине. А старик гладит меня по плечу и говорит:
— Не плачь, милая. Лучше сразу подохнуть, чем гнить в лагерях 15 лет так, как вот я здесь гнию…
И я поверила, что Арнольда больше нет.
Жизнь будто остановилась, потеряла свой смысл, будто выключилась и память. Я сейчас совершенно не помню этот период, сплошное черное пятно. Продолжались ли наши поездки, что делала — не знаю, я даже не помню, кем пополнился состав нашей бригады, хотя знаю, что пополнился. И всплывает в памяти лишь один эпизод, который произошел по прошествии какого-то времени уже глубокой осенью. Давали концерт в нашем лагере и в конце первого отделения я читала рассказ Чехова «Злой мальчик» (от второго отделения — цыганских песен и плясок — я была освобождена, так как было выше моих сил участвовать еще и в этом). Рассказ Чехова должен был повеселить публику, но я никак не могла настроиться на шутливый лад. Ситуация, описанная моим любимым Чеховым, казалась глупой. И в довершение всего я почувствовала, что по лицу у меня бегут слезы. Я расплакалась и убежала за кулисы. Через запасной выход вышла на крылечко позади барака, закуталась телогрейкой и наплакалась вволю, благо вокруг не было ни души — все теснились в столовой на концерте. Тут из дверей барака вышел один из зрителей, закурил и пошел по направлению ко мне. «Я посижу тут рядом, не возражаешь?». Я молча кивнула. Этого человека я знала издали, он был из политических. Его уважали даже уголовники. Он был кем-то вроде третейского судьи: к нему обращались с конфликтами, спорами и его мнение было непререкаемым. Рассказывали, что в мирной жизни он занимал какой-то очень крупный пост и был чуть ли не начальником всей сибирской железной дороги.
Я боялась, что он будет расспрашивать, почему плачу, почему убежала со сцены, а он заговорил неожиданно для меня о другом, о том, что, на его взгляд, я напрасно читала этот рассказ Чехова, что это не мой репертуар, что весною он слушал, как я читала Толстого, и это понравилось ему гораздо больше. Да и слушателей больше задевало за живое. А этот рассказ забавный, но из проходных в творчестве Чехова, у него есть вещи лучше и глубже. Меня очень заинтересовало мнение этого человека, впервые, кажется, со мной разговаривали о проблемах творческих. Попыталась оправдаться: я старалась подобрать рассказ не длинный и такой, который бы дошел до любого слушателя. Он возражал: «У Чехова есть и такие, хотя и не слишком веселые. Помнишь его коротенький рассказ “Тоска”?» И начал пересказывать мне этот забытый мною рассказ. Я впервые ощутила всю безысходность одиночества извозчика, который разговаривал со своей лошадью, изливал ей свое горе. Я была благодарна ему за то, что он напомнил мне этот рассказ, но добавила, что вряд ли смогла бы читать его теперь — уж тут бы я наверняка расплакалась. «У меня муж погиб», — добавила я. «Я слышал об этом», — откликнулся он и начал расспрашивать об Арнольде. Переспросил, явно запоминая, имя и фамилию, интересовался, как он попал в Сибирь, спрашивал про Томский университет и не знаю ли я преподавателей, у которых он учился. «Да, Томский университет крепко потрясли. Сначала выдернули всех лучших студентов, а потом и целые группы преподавателей взяли». Я поняла, что этот человек не случайно подошел ко мне, что вопросы задает не из праздного любопытства, что где-то собирает все сведения о таких как Арнольд, и что это кому-то нужно. И главное, я почувствовала, что с ним можно быть совершенно откровенной и не бояться его. Потом разговор зашел вообще о политических, о раскулачивании, о врагах народа, и тут уж вопросы задавала я — много их у меня накопилось. А он отвечал серьезно, раздумчиво, как бы взвешивая свои давно выношенные мысли. И с грустью добавил: «Вот и моя дочка твоего возраста, мается, наверно, сейчас такими же вопросами. И кто ей сможет на них ответить?».