Мицос Александропулос - Сцены из жизни Максима Грека
Курбский поднял глаза от послания, увидел на лице старца раздумье. Голова Максима упала на грудь, глаза были закрыты, ничего он не видел, не слышал.
— Старче… — произнес князь.
— Читай, князь Андрей!
И Курбский продолжал:
«Корабль без якоря не может избежать морских бурь, подхватывают его ветра, носят по волнам, разбивают о скалы, и, будучи разбит, погружается он в бездну и пропадает. То же случается с душой человеческой, ежели потеряет она свой якорь. Отринувши страх божий, становится она легковесной, теряет корни, поддается видимым и невидимым врагам, погибает…»
— Вот и все, старче, — закончил чтение молодой князь.
Монах поднял голову, взял послание в руки, внимательно просмотрел его.
— Князь Андрей, — сказал он после некоторого молчания, — то, что здесь написано, содержит полезные знания, однако я подобен сейчас путнику, застигнутому ночью. И вижу не так, как видел некогда. Вижу немногое, ничтожно малое, только то, что лежит передо мной на току и озарено светом, падающим сверху. Вот посмотри… — И, не открывая глаз, он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе какие-то контуры. — Вот посмотри… Здесь якорь, здесь дельфин… А здесь подпись. А теперь послушай объяснение, какое слышал я от самого Альда. Нет, не то, что написано в послании. Теперь я помню его хорошо. Так вот, обрати внимание: дельфина и якорь Альд взял с древней римской монеты. Альду дал ее Петр Бембо,[218] венецианец, один из самых почтенных членов Академии. Альд взял изображение и сделал его печатью Академии, добавив от себя подпись: Festina lente.[219] Однако слова эти принадлежат не ему и не кому-нибудь из отцов церкви, нет. Принадлежат они римскому императору Августу, у него заимствовал их Альд. В двух этих словах и заключается смысл. А смысл этот — умеренность жизни; пусть человек идет быстро, однако не торопится. Спеши медленно: не ленись, однако и не забегай вперед своей мысли. Об этом говорят два символа — дельфин и якорь вместе: скорость при осмотрительности, порыв при прочности…
Монах продолжал рисовать дельфинов и якоря. «Умеренность, — повторял он своему ученику. — Во всем соблюдай умеренность. Все умеренное отлично. Мудрое правило жизни…»
И с того дня он всюду в своих бумагах неустанно рисовал эмблему Альда, куда ни посмотри — везде дельфины и якоря. Память Максима то замирала, то приходила в стремительное движение: то якорь, то дельфин, то погружение в глубины, то скольжение по глади вод, путешествие. Осаждала старость, осаждали воспоминания. Плоть направлялась вперед, к могиле, к концу. Память упорно возвращалась назад, к началу.
Назад, назад… Глубже и дальше.
И настала пора, когда из Италии он вернулся на Корфу.
А теперь, в последнее время, все чаще вспоминал свою родную Арту, старый город, распростершийся в долине, утопающий в садах. Новые минареты на старинных византийских храмах…
Так вот, Святой Горы во всех этих путешествиях словно и не было, словно поглотило ее море. Не видел ее Максим, не тосковал по ней. И однажды в разговоре с Григорием, который недоумевал, почему старец не пишет, не молит, как прежде, ответил, что именно сейчас он и поступает правильно. Не прав он был раньше, когда плакал и просил милосердия. Мольбы и слезы были слабостью плоти, для просвещенного духа родина — всюду, все люди — братья, и Святая Гора, подобно богу, всегда с тобой. «Что сказал я царю, когда тот ехал поклониться на Белоозеро? Не сказал ли я ему, что бог всюду? То же самое говорю сейчас и тебе, ибо в этом и есть истина».
Если кто и рвался на Святую Гору, так это писец Григорий. Он сгорал от желания попасть на Афон. Потому и бросил свой монастырь, последовал за Максимом. И вот теперь Максим перестал думать о возвращении. Григорий недоумевал и огорчался. И не упускал случая напомнить, пробудить старую мечту.
— Напиши, старче. Как же ты забыл свой монастырь? Это ведь грех! Напиши митрополиту… Напиши царю Ивану…
Максим слушал писца и молча качал головой. Присутствие Григория было утомительным.
Как вдруг что-то случилось, и посреди пепельной гладкой равнины, на которой не видно было ничего, взметнулся высокий, до неба, святой купол.
Из Москвы приехал человек. Монах.
На листке бумаги он привез нечто невероятное: несколько слов на родном языке!
«Возлюбленный отец мой, господин Максим, пишу тебе настоящее в поспешности. Нахожусь я здесь, при государе Московии, великом царе Иоанне, посланником святейшего престола. Будь здоров, уповай на господа… Епископ евгрипский Исаак. И в напоминание тебе: Стридас».
«Голос слышен в Раме, Рахиль плачет о детях своих, ибо нет их… Удержи голос свой от рыдания и глаза твои от слез, говорит господь, ибо есть надежда для будущности твоей и возвратятся сыновья твои в пределы свои… Есть награда за труд твой… И в напоминание тебе: Стридас…»
Когда пришло письмо, Григория рядом не оказалось. Он был по соседству у своего друга Герасима, тоже писца. Торопливо ел селедку и запивал вишневой наливкой перед тем, как приняться за новый труд, перепись сербских канонов — срочный заказ князя Курлятева,[220] который тоже осел здесь, в одной из келий монастыря, чтоб успокоить душу, вынесшую немало войн и великой вражды.
Григория нашли и позвали: старец его не в себе, плачет, бредит.
Тот поспешил к Максиму и действительно застал его в слезах. Писец обнял его, и философ впервые не заметил, что, несмотря на категорический запрет, Григорий снова наведался к Герасиму. Ничто не возмутило обоняния старца — ни запах селедки, ни пары вишневой наливки. Весь мир в этот момент благоухал для него кедром и сосной, горным чаем, тимьяном, опаленной солнцем дикой травой. Пахло морскими водорослями… Ах, благословенная скорлупка, все же сделала она свое дело — вот видишь, бывает и так! Все бывает, ежели пожелает господь…
— И он пожелал, Григорий. И вот наступают дни, говорит господь, и возвращу я их в земли отцов… Пой осанну, Григорий.
Ликующий голос Григория загремел что было силы.
Потом Григорий взял письмо греческого епископа, прочитал, оросил и своими слезами. Исаак Стридас… Кто это? Что знает старец о добром епископе? О, многое, очень многое! Исаак был его учеником, жил при нем послушником, его, Максима, келейником. Духовный сын, воспитанник, самый милый сердцу во всей славной Ватопедской обители! Разумный, ревностный в учении, чадо святой церкви — из самых избранных… И вот, не забыл учителя… Уж он-то сделает теперь все…
— Завтра поедешь в Москву, — сказал старец. — Повидаешь его. Привезешь сюда…