Борис Носик - Швейцер
Впрочем, люди серьезные тоже находились под глубоким впечатлением его глубины, простоты, увлеченности. Конечно, и люди просто светские считали своим долгом непременно встретиться с таким экзотическим, таким усатым и таким ученым джентльменом, который прикатил сюда откуда-то из джунглей. Он ответствовал им с изысканной старомодной вежливостью, не удерживаясь, впрочем, иногда от едкой иронии.
Одна дама обернулась к нему на концерте и, замирая от собственной и прогрессивности и просвещенности, сказала:
– Доктор Швейцер, вы так долго пробыли в Африке, но теперь, когда вы вернулись в Европу, что вы думаете о том, что вот у нас на Западе теперь цивилизация?
– В самом деле? – удивился Швейцер. – О конечно, это было бы совсем неплохо.
Другая деятельница спросила его на приеме менторским тоном:
– Что вы делаете, доктор Швейцер, в Ламбарене для распространения современной культуры?
И Швейцер ответил с готовностью:
– Поставляю тазики окрестному населению...
Чтобы понять всю юмористичность этой ситуации, нужно вспомнить упорную борьбу бережливого доктора с мелкими кражами в этом нищем районе Африки. Чтобы не вводить своих пациентов в искушение, ламбаренский доктор завел множество кладовок и замков, а на посуде в Ламбарене стояли, как правило, три буквы «АШБ», что значит «Альберт Швейцер-Бреслау», потому что, хотя Елене приходилось оставаться теперь в Европе, он всегда считал ламбаренскую больницу их совместным начинанием. Несмотря на эту предосторожность, в любой деревне в окрестностях Ламбарене можно было найти тазики с этим заклинанием на обратной стороне днища.
Летом доктор Швейцер снова работал над своей книгой в тиши Кенигсфельда, засиживаясь до самого утра.
Изредка он уходил на прогулку в горы Шварцвальда. Иногда маленькая Рена ходила с отцом, и он рассказывал ей об Африке, куда она поедет когда-нибудь вместе с ним и с мамой. Там не бывает медленных, призрачных и прохладных сумерек, как здесь, там сразу становится темно. Там всегда изнурительная жара, а по ночам иногда вдруг сырой холод. Доктор увидел, как у внимательно слушавшей его дочери поднялось изо рта легкое облачко пара, и рассказал ей историю про габонского мальчика, который никогда не видел, как пар идет изо рта у человека, потому что в Габоне никогда не бывает такого холода. Попав в Европу, мальчик увидел однажды на улице, что пар показался у него изо рта, и решил, что он болен. «Я болен! – закричал оп. – Я болен! У меня огонь внутри!» И только когда он увидел, что у лошадей пар валит от шкуры и из пасти, его удалось, наконец, успокоить.
Швейцер узнал в это время, что город Франкфурт присудил ему гётевскую премию «в признание его заслуг перед человечеством» и что 28 августа он должен будет произнести во Франкфурте речь, посвященную юбилею Гёте. Вряд ли муниципалитет Франкфурта или гётевский комитет знали, что значил для него Гёте на всем протяжении жизни. Во всяком случае, текст официального документа о присуждении гётевской премии не говорил об этой связи, а лишь о «примере фаустовского преображения своей жизни».
Швейцер решил рассказать в юбилейной речи о своем собственном Гёте, не о гордом «олимпийце», известном миру, а о человеке, чей этический дух подвигнул его почитателя на действенную помощь страждущему человеку. Юбилейная речь давала Швейцеру счастливую возможность выплатить свой долг Гёте, и он прослеживал здесь свою духовную связь с Гёте, начиная с самых ранних, студенческих лет.
Сейчас, в эпоху упадка права, Швейцера вдохновляла гётевская вечная озабоченность справедливостью, которую он противопоставлял нынешней бесправной цивилизации. Стареющий Гёте был озабочен обстоятельствами своего века, он был существом, понимавшим новый век и уже ставшим частицей этого века.
Швейцер говорил во Франкфурте как человек, озабоченный обстоятельствами своего века. Он говорил о милосердии судьбы, позволившей ему действовать в качестве свободной личности, не скованной ни профессией, ни организационной принадлежностью. Он говорил о том, что самого его судьба привела к тому, что он «с ясностью, проникающей до самых глубин души», испытывает беспокойство нашего времени. Швейцер говорил о трех обязательствах, которые накладывает Гёте на каждого из современников: сохранить людям, измученным работой, возможности для духовного существования, несмотря на отвлекающие, чисто внешние обстоятельства; помочь людям отыскать дорогу к внутреннему; бороться с самими собой, чтобы в эту пору смятенности идеалов остаться верными великим гуманистическим заветам XVIII века.
Премию, полученную во Франкфурте, Швейцер решил употребить на постройку Дома гостей в Мюнстерской долине, в родном Гюнсбахе. Европеец, работающий в Африке, должен раз в полтора-два года отдыхать в Европе, иначе здоровье его (если оно уступает могучему здоровью Альберта Швейцера) ни за что не выдержит. Дом в Гюнсбахе, у милого с детства подножья горы Ребберг, предназначался в первую очередь для персонала Ламбарене, отдыхающего в Европе, а также для доктора и друзей Ламбарене.
В ноябре 1928 года Швейцер выступал в городах Германии с лекциями и концертами, сборы от которых он пожертвовал немецким благотворительным организациям: Германия еще переживала свои неисчислимые беды.
В декабре он был в Праге, где читал лекции о христианстве, о Бахе и о больнице в джунглях. Это были счастливые для Швейцера дни. По приезде Швейцер до вечера играл на органе в Зале Сметаны – до самого начала симфонического концерта, прослушав который он снова играл на органе до полуночи, после чего еще ужинал с друзьями до двух часов ночи. Назавтра после своего концерта он поехал еще в евангелическую церковь и там репетировал на органе до полуночи, пока не пришел вдруг полицейский наряд и не сказал, что орган тревожит покой мирных пражан, которые ложатся рано, и к тому же еще нарушает городские установления. Внушительный усатый эльзасец (усы его и могучая шевелюра тогда еще не были седыми) сумел обратить инцидент в шутку и отправился ужинать с чешскими друзьями.
Он путешествовал по Европе с Еленой, потом его сопровождала до Эльзаса миссис Рассел, которая возвращалась в Ламбарене, где она уже совсем освоилась. В Страсбурге Швейцер повел свою спутницу в церковь св. Николая и спросил, что ей сыграть на прощанье. Вот как рассказывает об этом сама миссис Рассел:
«Я думаю, что если бы он не стал никем другим, то он, должно быть, стал бы композитором, великим композитором. В его импровизациях есть ярко выраженная индивидуальность, хотя очень часто это просто танцевальная музыка. Но он никогда не записывает свои импровизации и никогда не повторяет их дважды. Перед нашим прощанием накануне моей второй поездки в Ламбарене он повел меня в страсбургскую церковь св. Николая и предложил сыграть что-нибудь по моему выбору. Я выбрала прелюд и фугу ми-минор, и он спросил: „А потом?“ Я сказала, что хотела бы их, и потом еще раз, и он повторил их снова и снова. Дважды он сыграл мне еще прелюд и фугу. Потом отключил огни и сказал: „А теперь я сыграю кое-что для Канады (так назвали мою маленькую обезьянку, оставленную в Ламбарене)“, – и начал импровизацию, прекрасней которой я ничего не слышала ни до того, ни впоследствии. Она была полна магии африканских джунглей и реки, залитых лунным светом, в ней были веселые игры мартышек, которые скачут среди деревьев в сиянии солнца».