KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Биографии и Мемуары » Виктор Кельнер - 1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II

Виктор Кельнер - 1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Виктор Кельнер, "1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Первые допросы вел Плеве при участии Добржинского и жандармской власти. Плеве вел себя очень важно, но корректно. Он не любил произносить лишних слов. В его холодной замкнутости таилась несомненная сила воли и честолюбивые замыслы создать себе карьеру. В нем было гораздо больше такта и меньше гибкости, чем в Добржинском. Последний был мельче, обладал меньшим чувством своего достоинства; Плеве никогда не позволил бы себе такой экспансивности, какую допустил Добржинский, когда я наконец признал обвинения, направленные против меня лично, правильными. Добржинский вскочил и стал бегать по комнате, потирая себе руки от радости. Успокоившись, он сел около меня и поздравил: «Г[осподин] Тырков, ну теперь ваша песенка спета».

Рысаков оговорил всех, кого знал, за исключением студента С. [Сидоренко Е. М. — Сост. ], о котором почему-то умолчал. Прокуратура обещала ему помилование и вынудила из него все, что было нужно. Несмотря на оговор, у меня не шевельнулось ни разу враждебное чувство к нему. Его состояние, о котором я говорил, исключало возможность предъявлять к нему какое-либо нравственное требование. Нападая на центральное лицо в государстве, он сосредоточивал на себе слишком много внимания; слишком многие могли бы его спросить, почему он это сделал, за что он хотел убить, и у него не нашлось бы на это по совести ответа. Революционного прошлого у него не было, т. е. он не прошел тех фазисов психологического развития, которые были пройдены старшими народовольцами. Не было и достаточной идейной подготовки, и в характере не хватало дерзости. Это был еще совсем юный, добродушный и жизнерадостный провинциал. Вчера — еще просто мальчик в самом разгаре, если можно так выразиться, своей непосредственности, сегодня — цареубийца. И цареубийца непосредственный, сам бросивший первую бомбу. Он видел кровь посторонних людей, пострадавших от его снаряда; на его глазах разорвалась вторая бомба, поразившая Государя и Гриневицкого. Он видел толпу, сбегавшуюся к месту катастрофы, у которой был в глазах ужас перед свершившимся и негодование к нему, Рысакову. Когда он очутился в руках следственной власти, она впилась в него своими умелыми когтями, не давая ему времени опомниться, разобраться хоть сколько-нибудь в той сложной сети ошеломляющих и противоречивых чувств, которые должны были всплыть совершенно неожиданно для него самого. Не только он был испуган собственным поступком и тем положением, в которое он попал, но он, я думаю, не мог даже дать себе хорошенько отчета, как все это с ним произошло. На суде, мне помнится, он говорил, что он совсем не террорист, а мирный деятель. Этим заявлением, наивным с первого взгляда, он не отрицал, конечно, факта метания бомбы, а отгонял от себя и от других мысль, что он может вообще убивать людей. Таким образом, не один только животный инстинкт самоохранения, а более сложный комплекс чувств душил его с такой силой, что лишил его всякого самообладания и бросил целиком во власть чужой воли.

Рысаков был, как говорили, способный юноша, хорошо знал математику. Память у него была очень точная и, вероятно, развитое воображение. В нем ходила какая-то скрытая, не развернувшаяся еще силушка (к его приземистой, широкоплечей фигуре с большой головой это слово вполне применимо), но вся беда в том, что ему слишком рано дали такую ответственную роль.

Когда и как определилась его роль, я не знаю. Если предложение выступить метальщиком было сделано при нем или прямо ему в упор, очень может быть, что, участвуя еще раньше в наблюдательном отряде, он не захотел показаться трусом в глазах Желябова или перед самим собою и принял предложение.

Я остановился на Рысакове потому, что для всякого постороннего человека его поведение должно показаться слишком двусмысленным. Таких людей клеймят ужасным словом «предатель», и этим исчерпываются все счеты с ними. Мне хотелось показать, какую страшную пытку испытал Рысаков, прежде чем начал говорить, и что, суммируя все обстоятельства, он заслуживает только жалость, а не презрение.[62]

<…> Вторая очная ставка мне дана была с Перовской. По правде сказать, не понимаю до сих пор цели этой ставки, т. к. Перовская никаких показаний против кого-либо не давала, а я в то время еще отрицал показание Рысакова. Расчет следователей мог быть только один — уловить игру физиономий. У них вырабатывается особенная наблюдательность и уменье играть на неожиданностях. С меня снимали допрос Добржинский и жандармский офицер в синих очках, кажется, по фамилии Иванов. Они сидели друг против друга за одним столом со мной, мешали перекрестные вопросы по делу с веселой болтовней о разных разностях, стараясь придать характер полной непринужденности и беззаботности всему допросу. Я, с своей стороны зная уже показание Рысакова, все время сидел настороже. Вдруг один из них обращается ко мне: «Г[осподин] Тырков, потрудитесь обернуться». Оборачиваюсь — передо мною стоит Перовская. Видно было, что она очень много выстрадала за последние дни и утомилась. Поэтому я боялся задержать ее хоть одну лишнюю минуту и поторопился сказать: «не знаком». Ее увели. Дверь, через которую ввели Перовскую, открывалась бесшумно и вела в коридор, устланный ковром. Вероятно, не со мной одним проделывался этот фокус, рассчитанный на эффект неожиданного появления за спиной человека, шаги которого нельзя было вперед слышать.

Прокуратура и жандармы относились с особенной ненавистью к Перовской и Желябову. О Кибальчиче они отзывались сдержанно, без малейшего раздражения, уклоняясь даже от разговора о нем. Он был слишком философ. Он вел себя как человек, стоящий вне партийных страстей, руководствующийся в своей программе общественной деятельности исключительно научным анализом современности. Такое бесстрастие, такое подчинение себя объективным выводам действовали успокоительно и примиряли с ним его противников. Я слышал в тюрьме, вероятно от жандармов, что, когда его арестовали, он сейчас же принялся за свои чертежи и чертил, пока ему не принесли бумаги, прямо на стене камеры. Чертежи касались его проекта воздушной лодки. Его прямо редкое, бросавшееся в глаза спокойствие на суде и в течение всех последних дней его жизни было результатом не столько подавляющей в себе волнение силы воли, сколько силы обобщающей мысли, принимающей все причины и следствия как нечто неизбежное. Он как будто и себя самого и свою судьбу ставил в ряд той же неизбежной цепи явлений. Один из самых серьезно образованных людей партии, он стоял в ней, как мне казалось, особняком. Правда, я ни разу не видел его вместе с другими главарями-народовольцами, т. ч. мне трудно судить о их взаимных отношениях. Но, во всяком случае, он стоял вне конспиративной сутолоки с ее бесконечными свиданиями, толкучкой на т. наз. радикальных квартирах, где можно было всегда застать «радикалье» всех оттенков. Я виделся с ним только у себя и больше нигде его не встречал. Наше знакомство носило чисто частный характер, не было связано ни с какими партийными интересами. Я знал, что он помещает рецензии по философии и общественным наукам. Раз как-то он показывал мне свою статью об общине, где он, помнится, доказывал значение общины как формы, заключающей зародыши высших экономических отношений. Его отношение к делам партии мне было совсем неизвестно, т. ч. я даже спросил Гесю Гельфман о нем. Она мне сказала: «О, он у нас техник». Разговоры наши велись на общие темы. Все это я говорю потому, что пропаганда, агитация, одним словом, возня с отдельными личностями была, как мне кажется, вне сферы его интересов. Смутно помнится, что он переживал тяжелый кризис, стоял на распутье. Не от него я это слышал, а от других. Может быть, после этого кризиса, поняв, как важно человеку самому определить свою дорогу, он не хотел никому внушать своих настроений своим личным, непосредственным влиянием, а может быть, просто он был поглощен другим. Только раз за все время знакомства, уже зимой 81 г., он заговорил со мной о делах партии, именно о денежных ее затруднениях. В Петербурге был тогда наездом орловский или тульский помещик, некто Филатов, теперь уже покойный. Размера его средств я не знал, но слышал, что средства были. Это был в высшей степени нервный, при этом совершенно сумасбродный человек. Я предложил тем не менее Кибальчичу попытать счастья получить у Филатова денег. Мы назначили общее свидание, но Филатов денег не дал. Кибальчич потом сказал мне: «Разве можно с таким дураком дело иметь». В обращении у него была простота умного, развитого человека, больше занятого своими мыслями и общими интересами, чем собой и самолюбивыми мелкими счетами. У него была своеобразная привычка щурить глаза и пристально смотреть куда-то в сторону, точно там мерцала какая-то отдаленная точка, на которой он концентрировал свою мысль. В обыденной жизни он был, по всей вероятности, непрактичен, так как та же Гельфман рассказывала мне про него анекдот такого рода. Собралось несколько человек, в том числе Кибальчич, и все были очень голодны. Кибальчич вызвался принести что-нибудь поесть и принес… красной смородины. Гельфман хохотала до слез и все повторяла: «Красной смородины». Помню, ему нравилась мысль, высказанная в прокламации по поводу чуть ли не соловьевского покушения. Там говорилось, что Россия обратилась бы в стоячее болото, если бы в ней не появились люди, с таким самоотвержением заявляющие свой протест, что иначе для нее наступила бы нравственная смерть.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*