Андре Моруа - В поисках Марселя Пруста
«На следующий день, около десяти часов, Марсель потребовал того свежего пива, за которым обычно посылали в «Риц». Одилон Альбаре отправился тотчас же, а Марсель прошептал Селесте, что с пивом будет то же, что и со всем прочим — его принесут слишком поздно. Селеста не могла оторвать глаз от бескровного лица, заросшего бородой, которая еще больше оттеняла бледность черт. Он был чрезвычайно худ; глаза горели таким огнем, что его взгляд, казалось, проникал в незримое. Стоя рядом с его постелью, Селеста, едва держась на ногах (она недосыпала уже семь недель)… ловила каждый его жест, стараясь предупредить малейшее из желаний. Вдруг Марсель вытянул руку; ему показалось, будто он видит в своей комнате огромную, отвратительную женщину: «Селеста! Селеста! Она очень толстая и очень черная; она вся в черном! Мне страшно…» Профессор Пруст, вызванный из своего госпиталя, примчался со всей поспешностью».[250] Доктор Биз тоже явился. Селеста, в отчаянии из-за того, что нарушается приказ Марселя, увидела, как чередой появляются лекарства, кислородные подушки, шприцы для уколов… Когда доктор Биз проник в комнату, глаза Марселя приобрели раздраженное выражение. Обычно столь учтивый, в этот раз он не поздоровался с ним и, чтобы дать понять свое неудовольствие, повернулся к Альбаре, принесшему заказанное пиво: «Спасибо, мой дорогой Одилон, — сказал он, — что съездили за этим пивом». Доктор наклонился к больному, чтобы сделать ему укол; Селеста помогла отвернуть простыни. Она услышала: «Ах! Селеста, зачем?» и почувствовала, как пальцы Марселя легли ей на руку и, силясь помешать, ущипнули ее.
Теперь все сгрудились вокруг него. Испробовали всё, но увы! — было слишком поздно. Банки больше не держались. С бесконечными предосторожностями профессор Пруст приподнял Марселя на подушках: «Я тебя совсем затормошил, дорогой малыш, я делаю тебе больно?» И на едином выдохе Марсель произнес свои последние слова: «О! Да, дорогой Робер!» Он угас около четырех часов, тихо, без единого движения, с широко раскрытыми глазами…»[251]
Его друзья перезванивались в тот вечер по телефону, чтобы с грустью и недоверчиво обсудить потрясающую новость: «Марсель умер». Некоторые решили повидать его на смертном одре. В этой убогой меблированной комнате его восхитительное неподвижное лицо, бескровное, словно на полотне Эль Греко, приобрело какую-то несказанную величавость. «Маска его исхудавшего, с ввалившимися щеками лица, почерневшего от бороды, тонула в зеленоватых тенях, какими некоторые испанские художники окружали лица своих мертвецов».[252] На груди лежал большой букет пармских фиалок. «Мы увидели, — говорит Мориак, — на закапанном отваром конверте последние написанные им неразборчивые слова, где можно было прочесть лишь имя Форшвиль: так сотворенные им создания до самого конца питались его существом и поглотили последние крохи его жизни…» При воде бедности обстановки, где только что скончался этот человек, преисполненный всяческих дарований, стали вдруг понятны смысл и серьезность аскезы, которую он в итоге наложил на себя. «У нас внезапно возникло впечатление, — пишет Жалу, — что он был очень далеко от нас; не только потому, что умер, но потому, что жил жизнью, глубоко отличной от нашей, потому, что мир поисков, воображения и чувствительности, в котором он жил, не принадлежал нам; потому, что он страдал от странных недугов, а чтобы питать свой ум, нуждался в необычайных страданиях и размышлениях, мало знакомых человеку…»
«На смертном ложе ему нельзя было дать пятьдесят лет, а едва тридцать, словно Время не осмелилось коснуться того, кто обуздал его и покорил…» Он выглядел вечным подростком. После похорон, выходя с кладбища Сен-Пьер де Шайо, Баррес, в котелке и с повешенным на руку зонтиком, встретил Мориака: «В общем… э… — сказал он, — это ведь был наш молодой человек». Но главное, это был, да и все еще есть, наш выдающийся человек. Баррес несколько позже сумел признать это: «Ах! Пруст! Милый собрат, каким же явлением вы были! И с какой беззастенчивостью я судил о вас!»
Невозможно — когда мы подошли к тому моменту, когда заканчивается земная и полная страданий жизнь Марселя Пруста, — не привести последнюю фразу из написанного им самим рассказа о смерти Бергота:
«Его похоронили, но всю ночь после похорон в освещенных витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростертыми крыльями, бдили его книги, и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения…»
Я вспоминаю, как несколько месяцев назад читал эту страницу публично, и как был поражен тяжелой от волнения тишиной, окутавшей творение гения. Это было так, как описал сам Пруст — когда Сван слушает Сонату Вёнтея и только что стихла короткая фраза:
«Сван не смел пошевелиться и хотел бы удержать в спокойствии всех остальных, словно малейшее движение могло спугнуть это чудесное, сладостное и хрупкое очарование, готовое вот-вот исчезнуть. Никто, по правде сказать, и не думал говорить. Неизреченного слова отсутствующего, может, умершего (Сван не знал, жив ли еще Вёнтей) излившегося над ритуалом этих священнодействующих, оказалось достаточно, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превратить эту эстраду, на которой была так помянута душа, в один из самых благородных алтарей, где смогло осуществиться чудесное таинство…»
Здесь оканчиваются наши поиски. Мы пытались восстановить историю человека, который с героическим мужеством искал истину через экстаз; который наталкивался на людское безразличие, на тайну вещей, а главное — на собственные слабости; но который, ради того, чтобы вызволить плененные образы, выбрал отказ от всего и увидел — в одиночестве и посте, в муках и труде, — как распахнулись наконец меж четырех голых стен те единственные врата, в которые до него не стучался ни один писатель, и открыл в нашем собственном сердце и в самых заурядных предметах мир столь прекрасный, что о нем можно сказать то же, что он сам сказал о Рескине: «Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас», и «именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу».
Вначале был Илье, городок на рубеже Боса и Перша, где горстка французов жалась к старой церкви, увенчанной своей колокольней; где нервный и чувствительный ребенок погожими воскресными днями читал под каштанами сада «Франсуа-найденыша» или «Мельницу на Флоссе»; где сквозь живую изгородь розового боярышника он видел аллеи, окаймленные жасмином, анютиными глазками и вербеной, и оставался там в неподвижности, созерцая, вдыхая запахи, пытаясь мысленно проникнуть по ту сторону образа и запаха. «Конечно, ни река, ни поле, ни уголок сада, оставаясь долго под пристальным взглядом этого смиренного прохожего, этого мечтательного ребенка, и помыслить тогда не могли, что как раз благодаря ему им суждено уцелеть в самых мимолетных своих подробностях», и, однако, именно его восторг донес до нас аромат этих цветов боярышника, столь давно увядших, и позволил стольким мужчинам и женщинам, которые никогда не видели и не увидят Францию, в восторге вдыхать сквозь шум льющегося дождя незримый и стойкий запах сирени. Вначале был Илье, городок с двумя тысячами жителей, но в конце явился Комбре,[253] духовная родина миллионов читателей, которые рассеяны сегодня по всем континентам, а завтра растянутся сквозь века — во Времени.