Сергей Полищук - Старые дороги
Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:
– Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»
Нет! – негодует старуха. – Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще – тьфу!… – И, не переводя дыхания – Так когда мы пойдем?
Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.
– Сима, – говорила она, обращаясь к дочери, – Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович – не еврей, а какой хорош человек?!.
Причем – хитрейшая старушенция! – такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:
– Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?
Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница – «Еврей-пьяница – вы это себе представляете?!» Другой – другого звали Ичике, это и был Сененькин отец – месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…
Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…
Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати – или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!
Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.
– Понимаете, как она говорит, так она права, – объясняла она мне. – Мальчику – шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?
Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:
– «Ичике – эс, Ичике – тринк и Ичике – фарц!»
Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет. И вдруг уже совсем-совсем становится веселой и даже словно бы молодеет на глазах.
– Ой, слухайте, вы, еще не знаете… не знаете, как ночью Ципе-Буре ходит на ведро, так это ж концерт!… – кричит вдруг она и сама очень-очень весело и громко этому смеется. Грешен, но не могу удержаться о г смеха и я.
* * *– Ой, не люблю я вашего Узлянского, не люблю – и все. Ой, вы меня простите, у вашего Узлянского, «як у того жида – ни сраки, ни вида!…»
Но недолюбливала старуха моего независимого приятеля-следователя, я думаю, главным' образом, из-за этой его независимости: чем-то он должен был ей напомнить летуна Ичике, тоже ведь оставившего семейный очаг ради каких-то непонятных ему самому грез.
По вечерам мы иногда встречались с Евгением Абрамовичем на улице и тогда отправлялись с ним в городской парк, шли в кино или даже на танцплощадку, причем туда, чтобы потанцевать, шел один я, а Евгений Абрамович лишь издали наблюдал за танцующими стоя за высокой деревянной изгородью, над которой смешно высилась его голова с узким продолговатым лицом и всегда несколько удивленными глазами, напоминая голову жирафа над изгородью в зверинце.
Иногда, впрочем, прежде, чем пойти в парк, мы заходили в небольшой ресторан, что находился возле самого этого парка. Здесь по вечерам всегда было немноголюдно и необыкновенно уютно, а кухней здесь командовал добрейший старик-татарин с грозной ханской фамилией Довлет-Гиреев, непревзойденный мастер по приготовлению татарского азу. Вегетарианец Евгений Абрамович не прикасался к азу, как и к другим мясным блюдам, любил жареную картошку (единственное, что он мне позволял для него заказать), но уж ее-то он поглощал в огромных количествах, и старик-повар, который всегда сам принимал у нас заказ и сам же его выполнял, зная об этом, приносил целую ее гору. Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»