Андрей Белый - Книга 1. На рубеже двух столетий
Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л. Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по адресу Белого, обнародованные в книге «Письма Александра Блока к родным» (1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция противопоставления Блока — поэта революции Белому — узнику мистицизма. Это объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение[46]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере, зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким «реалистическим» Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: «Поскольку в „Эпопее“ отбором служит надгробная память, — в ней романтический перелет; борясь с этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль натурализма поздних голландцев <…> Может быть, в третьей переделке попаду в цель. Так: в „Начале века“ считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока — неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, „героя“ „Воспоминаний“, надо было вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со стилем всей книги»[47].
Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал «в стиль натурализма поздних голландцев», то в идеологических характеристиках символизма, духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому пути обновления своей писательской палитры — в направлении поверхностной и достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда господствовала в советской «установочной» литературе. Все эти попытки Белого придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными, беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача, которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным революции, а не пособничало реакции, что в орбите «нового искусства» оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится бранным словом «мистицизм», на самом деле к мистицизму отношения не имеет, и т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык, Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки, преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит труда и даже в увлечении бравировал этой своей «протеистичностью». В письме к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов воображаемому оппоненту: «…если нам нельзя говорить на одну из наших тем, — подавайте нам любую из ваших: „социальный заказ“? Ладно: буду говорить о заказе. „Диалектический метод“? Ладно: вот вам — диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки»[48].
Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не способствовали ни отсылки к авторитету Де-борина, ни казуистические пассажи из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное — и оттого особо опасное! — протаскивание «вражеской» идеологии. Критик Э. Блюм, например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в «На рубеже двух столетий», призванных убедить в «посюстороннем» характере символистского «мистицизма», торжествующе восклицал: «Нет, глубокоуважаемый гражданин Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от „зрения“ марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки, не умея все же скрыть своих ушей (…)»[49]. Примечательно, что усилия Белого «модернизировать» свою биографию были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же выражениях: «Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги „Между двух революций“, встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жесткий ответ: „шепчи, шепчи, не отшепчешься“»[50].
Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным обвинениям как книга «нам политически резко-враждебная», автор же ее был наделен обликом «скорпиона», «пронзительного и извивающегося, всегда готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб»[51]. Вторая часть, «Начало века», в которой Белый рассказывает о первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил первоначальный вариант предисловия новым, «покаянным». Все эти усилия не могли существенно повлиять на судьбу книги. «…Я столько слышу о „Н(ачале) в(ека)“ противоположного в „Гихле“: нецензурно, вполне цензурно, интересно, враждебно! и т. д.», — писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому[52], видимо, еще не отдавая себе отчета в том, что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию — поставить заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по вступавшему в силу закону магии назвать — означало вызвать к жизни то, что обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба, с горькой прозорливостью предрекал: «Через немного времени та же судьба постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной»[53].