Патти Смит - Я пасу облака
Мне, юной, безумной, безумие подсказало:
Все обойдется, я выберусь вместе с тобой
Одной рукой я качала тебя
Одним сердцем я держала тебя.
Знала: наше детство спасет нас
Сделав пожар нематериальным
И я бежала по полям, а летучие мыши
С детскими личиками — и жилка бьется —
Пылали в жестоком лиловом небе
И я упала на колени и прижала тебя к груди.
Твоя душа была, как ажурная сеточка слюны
Как прозрачные шары, атакующие меня
Холодной лавиной логики,
И под ударами молнии я молилась
Пусть все хоть провалится,
Рухнет, сплющится, прахом пойдет
Пусть пальмы свалятся в море,
Меня это мало тревожит, Кимберли,
Пока ты вне опасности, Кимберли,
Пока я могу смотреть в глубину
Твоих звездных глаз
Твоих звездных глаз.
Семья Олив Харт. Предоставлено Архивом Патти Смит.
Милле
С моими бабушками я не успела познакомиться: обе они умерли довольно молодыми, за год до моего рождения. Джесси Смит была кружевницей, играла на арфе и скончалась в Вербное воскресенье после продолжительной болезни. Маргерита Уильямс, мамина мама, играла на мандолине. Судя по всему, она была неунывающей оптимисткой, несмотря на душевную болезнь; умерла она в одиночестве в психиатрической больнице.
Я знала лишь мою прабабку Олив Харт, но она меня сторонилась. Рост у нее был высокий, характер стоический: ее мать рано умерла, и Олив поставила на ноги пятерых братьев и сестер. В двадцать пять лет она вышла замуж, родила и воспитала четверых сыновей, а затем, когда Маргерита оказалась в больнице, поневоле взяла на попечение мою маму и ее младших братьев.
Мама из кожи вон лезла, чтобы угодить своей бабушке, но ничем не могла завоевать ее благосклонность. Когда мы приезжали погостить, мама вручную перестирывала все белье — терла его о специальную рифленую доску, прикрепленную к большому цинковому чану. Я невольно восторгалась ее усердием, когда она отжимала простыни и развешивала их сушиться на солнце. Мама устраивала перерыв, закуривала и оглядывала плоды трудов — чистые простыни на ветру. Потом я ей помогала — собирала прищепки, пока мама сворачивала приятно пахнущее белье и складывала его в корзину. Но ни одно дело, выполненное любовно, так и не заставило Олив Харт милостиво улыбнуться.
Меня прабабка невзлюбила, как невзлюбила когда-то мою маму. Но у меня с прабабушкой было больше общего, чем различий: я походила на ее сыновей, отчасти унаследовала ее черты лица и неприветливость. Ее предки из поколения в поколение были норфолкскими фермерами и нелюдимыми пастухами. В ее крови они жили, через нее влились в мою кровь. Хотя Олив пренебрегала мной, я сознавала — по ее линии мне досталась душа юной пастушки. По ее линии мне досталась мечтательность, и я воображала, как присматриваю за стадом, собираю в кожаную сумку клочья шерсти и любуюсь переливами облаков.
По воле судьбы я выбрала поприще, которое далеко увело меня от предков, но все равно их образ жизни — это и мой образ жизни. И когда где-то в путешествии я замечаю овец на склонах или посох, валяющийся среди листьев каштана, во мне просыпается тоска: хочется снова стать той, кем я никогда не была.
Беверли Смит (в 19 лет), Аппер-Дарби, Пенсильвания, 1939. Предоставлено Архивом Патти Смит.
Летаю
Молиться меня научила мама. До сих пор вижу, как стою на коленях перед маленькой кроваткой, которую мама мне заботливо застелила. Пижаму мне тоже сшила мама, правда, штанины были коротки — очень уж длинные у меня ноги. Но я своей пижамой гордилась, ведь мама сшила ее своими руками!
После молитвы, когда все замирало, когда до меня доносилось тихое посапывание крепко спящих брата и сестры, я залезала на стул и отодвигала полотнище, которым было завешено мое окно. И продолжала свою беседу с Богом, а заодно высматривала их, пастухов, — как старательно они собирают потерянное, чтобы снова нашлось, и облегчают даже самые тяжкие тревоги. А особенно волшебными ночами даже молитва казалась приключением, и словно расстегивалась какая-то застежка, и я спешила к пастухам. Не бежала — скользила по воздуху в нескольких футах над верхушками бурьяна. Таков был мой тайный дар, мой королевский венец.
Эти моменты были особенными, ни на что не похожими. Люди не ускользали, не суетились. Они в своих колпаках и одеждах из трепещущей пряжи стояли шеренгами лицом друг к другу и готовились. В бледном сиянии ясновидения они казались не столько людьми, сколько рядами осин, чьи листья вздрагивают от легчайшего дуновения ветра. Вычерчивали в воздухе слаженно свою загадочную работу, умудрялись своими движениями очистить и возвысить земное существование, о котором поет человеческий род. Казалось, они не собирают, а раздают, и весь мир на секунду становился благодатным.
Господь дает нам крылья
Желудки нам дает
можем летать можем блевать
преобразиться, воссиять
отпустить себя по водам
чашку горечи испить
вывернуться наизнанку
если нас собрать всех вместе
мы — фитюлька
мы — пылинка
промелькнем и не заметишь
но без нас весь воздух пуст.
Вот бессмертная мечта…
Они плели свою песню, свою ткань, а я по молодости устала от нее и полетела дальше. Парила над травой, иногда оставляя отпечатки ладоней на плодах их трудов, сложенных тут и там, точно кипы хлопка. Души, слезы, детский лепет, смех безумца — все обретает вторую жизнь. Все это я трогала или протыкала пальцем, высвобождая благоуханный, пусть и не священный туман.
Все подобранное я снова отпускала в полет, с собой прихватывала лишь немножко — сплету венки, подарю сестре и брату, они ведь часто просыпаются, когда я возвращаюсь.
Они спали, пока их сон не растекался водой. Просыпались — как вылуплялись из яйца. Все увиденное и услышанное я описывала им, и их отважные доверчивые сердца поощряли меня. Возможно, я кое-что утаивала о полевых людях, чувствуя, что правда о них — одна из тех вещей, которые суть молчание. Но все мои странствия — ярко освещенные галереи, мраморные кружева, легендарная арка и бескрайний плащ, служивший воротами то в Канзас, то в Сиам…
Обо всем этом я отчитывалась.