Павел Фокин - Цветаева без глянца
Характер почерка определился рано, еще в детстве. Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.
На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа туг же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.
Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала над ними только в молодости. Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.
Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару. Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты — всем заботам и тяготам дня [1; 146–147].
Марина Ивановна Цветаева:
Могу есть — грязными руками, спать — с грязными руками, писать с грязными руками — не могу. (В Советской России, когда не было воды, вылизывалась.) [10; 122]
Марк Львович Слоним:
Стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней любви».
Сосновый, дубовый, в лаке
Дешевом, с кольцом в ноздрях,
Садовый, столовый — всякий,
Лишь бы не на трех ногах!
МИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались только тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической, она раскрывала сущность ее творчества. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль — поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда [1; 326–327].
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
Она всегда носила в сумке записную книжку типа agenda (календарная записная книжка) и считала, что необходимо все записывать. Так и других учила, меня в том числе. Записывала сны, разговоры, реплики, мысли по поводу работы или какого-нибудь спора. <…>
Совсем черные черновики она тоже сохраняла. Записи и отрывки она вписывала в маленькие книжечки (размером в половину школьной тетрадки), отредактированные и переписанные начисто. Кроме того, были еще беловые тетради [5; 221].
Марк Львович Слоним:
Достаточно бросить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной работой» — «да ведь это есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная» [1; 332].
Вадим Леонидович Андреев:
Над стихами по-настоящему она работала по утрам, вставая очень рано, со светом, пока в доме все еще спали. Работала ежедневно, как над заданным уроком. Не признавала писания по ночам, считая, что ночной труд создает искусственное возбуждение [3; 173].
Елена Александровна Извольская:
Цветаева жила постоянно в поэтическом напряжении. Все равно, что бы она ни делала: убирала ли квартиру, готовила, заботилась о семье или гуляла, была ли одна или на людях, — все так же стремительно несся в ее сознании поток слов, звуков, созвучий. Это был поток бурный, непокорный, который, как она сама говорила, «швырял ее» обратно в келью [1; 401].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Мне никогда не приходилось искать стихов. Стихи сами ищут меня, и притом в таком изобилии, что я прямо не знаю — что писать, что бросать. Этим объясняется этот миллиард недо- и нена- писанных стихов.
Иногда даже пишу так: с правой стороны страницы одни стихи, с левой другие, еще где-нибудь сбоку — строчку еще стихов, рука перелетает с одного места на другое, летает по всей странице, отрываясь от одного стиха, кидаясь к другому — чтобы не забыть! Уловить! Удержать! — Не времени, — рук не хватает! [12, 14]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Кламар, 24 ноября 1933 г.:
Я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже если была бы свободным человеком. Я — концентрик [8; 406].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая все новые ответвления от ее ствола и корней [1; 222–223].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. П. Сувчинскому. St. Gilles-sur-Vie, 4 сентября 1926 г.:
Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д. В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!
Из лирического стихотворения я выхожу разбитой. Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления [8; 323].
Елена Александровна Извольская:
Она не довольствовалась одним формальным «мастерством», «лабораторной работой», как пишет Ф. Степун, она слушала внутри себя, где уже не было ничего, кроме волн, вибрации, за пределами фонетики и стиха Марина научила меня вслушиваться в каждое слово, как в ЛОГОС. И каждое слово, особенно ее родное, наше русское, было оснащено огромным значением. Его нельзя было в ее присутствии произносить всуе. Как сейчас, вспоминаю, перечитывая ее стихи и прозу, голос Марины, повторяющий с упоением одно какое-нибудь словосочетание: выражение ее лица, преображенного гармонией, и как бы склоненное к земле ухо. Особенно звонкое, насыщенное ритмом выражение она отмечала взмахом руки, кивком головы и долго оставалась затем настороженной, как бы ожидая, что где-то далеко отзовется эхо — рифма [1; 401–402].