Софья Пилявская - Грустная книга
Вскоре я встретила Нину Николаевну, помню ее сияющие глаза и впервые за все эти годы звонкий голос: «И ваши вернутся, вы только верьте, верьте!» Но увы!
Когда я увидела в театре худого, постаревшего Вадима, мы с ним долго обнимались, стоя на лестнице, не обошлось у обоих без слез.
Роковой день генеральной «Грозного» был первым днем, когда Вадим официально приступил к работе в театре. Стали уговаривать Николая Павловича лечь на кушетку, ее принесли из кабинета и поставили в проходе. Он долго не соглашался, но у него уже немела левая сторона. Наконец он согласился лечь. А вскоре Шверубович, Готих, Леонид Попов, Фалеев — главный гример, и портной Трунков перенесли Хмелева в кабинет и положили на приготовленную кровать.
Доктор Иверов вскрыл локтевую вену и, не дожидаясь консилиума, выпустил стакан крови. Но сознание уже оставило Хмелева. До этого он еще слабо протестовал, когда Фалеев снимал усы и бороду, а Илья Алексеевич Трунков стаскивал бархатные сапоги. Николай Павлович с трудом спросил, почему не сняли сапог с левой ноги, а она уже была парализована. Еще он сказал Прудкину: «Я умру». Скорее утвердительно, а не вопросом. Нашли Лялю, она прибежала и все трясла его, «будила»: «Николка, вставай!» Ее увели, и до панихиды мы Лялю не видели.
Приехали из «Кремлевки». Профессура констатировала — спасти нельзя.
Приближалось время вечернего спектакля. Шли «Мертвые души». Публика громко и весело стала наполнять театр, а за кулисами и здесь говорили шепотом. Было решено скрыть от зрителей катастрофу. Участники спектакля уже все знали, скрыли только от Лидии Михайловны Кореневой.
Уже шел спектакль, когда из дома Хмелева прибежали Катуся — жена брата Ляли, и работница Нюша, обожавшая Николая Павловича. Мне пришлось затыкать ей рот полотенцем, чтобы не услышали из публики.
Со сцены звучала веселая музыка «вечеринки», а сюда, в этот маленький кабинет с окном во двор театра, приходили потихоньку плакать актеры.
Когда загремела музыка «на бале у губернатора», стало совсем невыносимо. В зале смеялись, а на сцене, танцуя «галопад», плакали, и Лидия Михайловна все недоумевала — о чем? После конца ее картины ей сказали, и она все шептала: «А мне не сказали, пожалели».
Увозили его после того, как разошлась публика. Выносили через запасный ход во двор, где толпой стояли все из обоих наших театров, прощаясь с нашим молодым руководителем — ведь ему было 44 года.
Когда совсем поздно шли большой группой домой, услышали из окон дома, где теперь его мемориальная доска, трагическое пение цыган — они его очень почитали. А второго ноября, на следующий день, сыну его Алеше исполнилось два года.
Панихида, похороны сливаются в один тоскливо-безысходный длинный день, когда возникал суеверный страх, потому что Москвин был в больнице.
На девятый день Ляля позвала на поминки. Из наших были Калужские, Дмитриевы, Раевские, наш директор Месхетели и мы с мужем. Из театра «Ромэн» — два-три человека.
Ляля была тихой и все куталась в пуховый платок. Двухлетний Алеша уже лепетал, и часто слышалось: «Папа, папа». От этого было еще тоскливее.
Когда мы с Ольгой Бокшанской стали говорить Ляле какие-то слова утешения, она, сверкнув своими прекрасными глазами, вдруг сказала мне: «Вот когда умрет ваш муж, тогда поймете!» Хорошо, что нас не слышали остальные. Мне стало жутко.
…Вскоре после войны мы ездили с нашей концертной группой в Горький. Как-то раз, когда я была одна в номере гостиницы, постучав, вошел пожилой человек. И от одного взгляда на него меня охватила паника — это был пожилой Николай Хмелев! (Хотя я знала, что отец Николая Павловича умер.)
Сдерживая волнение, он сказал, что пришел ко мне за рассказом о последних днях и часах Хмелева. Этот человек ничего не говорил о себе, но его внешность, походка, руки, манера говорить, его фигура поражали сходством, а его волнение по мере моего рассказа все увеличивалось. Он бледнел, и руки его дрожали точно так же, как бывало у Хмелева.
Пробыл он около часа, уходя, говорил слова благодарности, и я поняла, что о его посещении не следует рассказывать. Я уверена, именно этот человек был настоящим отцом Коли Хмелева. Поделилась я только с мужем.
Летом 1945 года Ольга Леонардовна и Софья Ивановна поехали в Ялту к Марии Павловне в чеховский дом. Я занималась укладкой, главным образом, продуктов — всяких, какие только удалось раздобыть в нашем ОРСе с помощью Игоря Владимировича Нежного: в Ялте было еще голодно после воины.
Багаж обеих дам был довольно солидным. Провожали Михальский с «адъютантом», Владимир Владимирович Дмитриев, Лев Книппер и мы с мужем.
Жить в то лето Ольга Леонардовна могла только в Ялте, так как в ее любимом Гурзуфе все в домике было разорено, только в комнате Ольги Леонардовны осталась старая мебель, очевидно, за ненадобностью. Верные ее слуги (так они себя называли) — Капитолина Николаевна и Роман Корнеевич — каким-то образом сумели убедить «этих мадьяр» не трогать мебель, но вещи из других двух комнат были «реквизированы», а также вся посуда, постельное и столовое белье, подушки, одеяла и т. п. В этот обжитой, аккуратно прибранный домик с накрытым на террасе столом Ольга Леонардовна каждое лето приезжала в отпуск. Теперь же там было так же чисто, но пусто.
По приказу ялтинского начальства для гурзуфского домика выделили три больничных кровати с подушками, два или три стола разных габаритов, одну тумбочку к кроватям, стулья — деревянные и летние плетеные, и даже два таких же кресла, а также парусину для террасы, чтобы отделить кухню от жилой части. Всем занималась Софа. Ей, бедной, пришлось приобретать и какую-нибудь посуду для кухни и столовой — все унесли.
Поэтому в 1945 году Ольге Леонардовне не пришлось жить в ее любимом Гурзуфе, «за синей калиткой», да и нельзя было оставить Марию Павловну после такой долгой разлуки. В старости они любили друг друга нежно, за время войны настрадались от неизвестности и страхов друг за друга, и если Мария Павловна по старшинству, как она говорила, иногда жаловалась на болезни, одиночество и огромное количество дел и ответственности за них, то Ольга Леонардовна всегда делала вид, что здорова. Все сложности, выпадавшие на ее долю еще в молодости в театре, она прятала глубоко в себя и никогда не унижала своего достоинства выяснением — почему?
А ведь несколько раз в жизни она была смертельно больна! И в то время, когда я стала «своей» в ее доме, как тяжело болела воспалением легких. Но тогда золотая моя Барыня еще умела крепиться, а с конца сороковых и начала пятидесятых это удавалось ей все меньше, хоть она и старалась очень.