Лев Славин - Ударивший в колокол
Пока Герцен рассуждал о разящей силе обличительного смеха, Огарев с грустью думал о нем:
«Проницательность изменяет Александру, когда он начинает судить о действиях нового поколения русских революционеров…»
А вслух сказал:
— Быть может, наконец впервые русский народ разобьет инертность своего политического мышления.
— Дай бог! — сказал Герцен, вздохнув. — Но что-то не верится. У русских есть своя беспечность, небрежность, неспетость и отсутствие меры, свидетельствующие о душевной незрелости. Это ничего не говорит против народного характера вообще, — это говорит против среды и времени нашего развития.
— Конечно! — воскликнул Чернышевский, оживившись. — Эта пресловутая смиренность, покорность, безгласие имеют свое историческое происхождение. Крепостное право, царский абсолютизм обузили духовное существо русского человека…
— Вы помните, — задумчиво сказал Огарев, — шайки компрачикосов, о которых писал Гюго? Эти мерзавцы заключали малых ребят в тесные футляры и таким образом насильственно прекращали их физический рост и превращали их в уродливых карликов для своих надобностей. Отсутствие политических свобод задержало идейный рост русского человека, не дало развиться потребности в гражданских свободах, убило самое стремление к ним, поставило на их место безразличие, соглашательство, примирение с собственным уродливым состоянием, которого сам русский человек попросту не замечает, считает его естественной нормой жизни.
— Мало того, — подтвердил Герцен. — Эта жизнь под прессом развила в нашем соотечественнике бессознательно для него самого изворотливость, притворство, двуличие и в ущерб духовности — безудержную жажду материального накопления.
Чернышевский давно выказывал признаки нетерпения. Он не решился прервать Герцена. Но когда тот замолчал, чтобы промочить горло, и, подойдя к столу, пустил шипучую струю зельтерской в стакан, Чернышевский быстро заговорил:
— Но вот сейчас падают самые тяжкие оковы, когда-либо теснившие русского человека. И это не может не повлечь за собой сдвиг в его душевном строе. Воздух свободы! Да он не может не пронизать самую душу человека!
Возражая Чернышевскому, споря с ним, был ли в этот момент Герцен в полном согласии с самим собой? Не было ли в страсти, с которой он защищал свое оружие — обличительную иронию, желания убедить самого себя?
В одном пункте они сошлись безоговорочно: если «Современник» запретят, Герцен брался издавать его в Лондоне. Условились, что приток материалов для журнала обеспечит Чернышевский и на нем же будет лежать забота об оплате типографских расходов, что касается корректуры, то Герцен обещал, что он и Огарев возьмут это на себя.
— Но кто же все-таки этот «-бов», подписавший статью «Литературные мелочи прошлого года»? — спросил он. — Откройте же имя этого беспощадного судьи, вынесшего нам смертный приговор на страницах «Современника»?
Чернышевский удивленно посмотрел на Герцена. Ему трудно было представить себе, что Герцен не угадал в этой подписи Добролюбова.
В статье этой, так чувствительно задевшей Герцена, под невинным — для царской цензуры — названием Добролюбов осуждал такой способ борьбы с царским правительством, который сводился к мелким обличительным укусам по поводу отдельных злоупотреблений чиновников. Добролюбов называл это либеральным «пустозвонством».
И вообще, вся статья его восставала против соглашения с приспособленческой политикой «постепенных экономических улучшений», а заодно порицала обличительную литературу, всю эту хлопотливую погоню за взяточниками, кутерьму вокруг казнокрадов, внешне эффектную, но мало действенную войну с лихоимством и прочими частными злоупотреблениями.
Герцен воспринял статью «Современника» как выпад против обличительной публицистики вообще. Он понимал, что в статье речь о нем, о стиле «Колокола». И в самом деле, на его страницах Герцен отдавал огненный пыл своего пера обличению всевозможных злоупотреблений царских чиновников:
Оценив статью Добролюбова (сразу же скажем: несправедливо) как прямой полемический удар по себе, Герцен решил отвечать. Помимо того, что натуре его было в высшей степени свойственно то, что можно назвать рефлексом ответного удара, он считал, что от обличительной деятельности «Колокола» русскому народу прямая польза. Он считал, что своими смелыми разоблачениями «Колокол» расшатывает царскую власть и революционизирует сознание народа.
Все это вдохновило Герцена на написание резко полемической статьи «Very dangerous!!!»[56] — заголовок снабжен, как видите, тремя восклицательными знаками.
Уж он здесь дал волю своему возмущению, в котором была и изрядная доля острой обиды. В то нее время наряду с негодованием против замаскированных упреков «Колоколу», его «Колоколу», Герцен испытал отраду оттого, что давал отповедь, или, как он выразился в письме к Рейхель, «головомойку», «Современнику».
Но, в сущности, это не было простой стычкой двух органов печати по маловажному, едва ли не стилистическому вопросу. Дело обстояло гораздо серьезнее. Эта полемика, замаскированная эзоповским языком, чтобы не привлекать внимания охранительных инстанций, была отражением борьбы двух противоположных политических программ — Герцена, тяготевшего к либеральным реформам, и Добролюбова с его резко революционным направлением.
В своей статье Герцен все еще верит, что «смех — одно из самых мощных орудий разрушения», имея в иду антинародную практику чиновного аппарата, тогда как Добролюбов и Чернышевский заострили свою деятельность против самого государственного строя.
— Приведу вам слова автора этой статьи, Добролюбова, — сказал Чернышевский вместо ответа: «Мы никому не уступим в горячей любви к обличению… мы хотим более цельного и основательного образа действий».
— Понимаю, — перебил его Герцен, — что вы… простите, он, ну, кажется, это все равно, разумеете под этими словами. Здесь мы, Николай Гаврилович, расходимся. Но Добролюбову передайте, что я сожалею, если он задет моей статьей «Very dangerous!!!». Я ведь не знал, что это он, как и не знал, каков он. Только сейчас из ваших слов я догадываюсь, что это человек нашего ряда. В ближайшем же листе «Колокола» я помещу объяснение. Думаю, оно удовлетворит вас.
— Поверьте, Добролюбов глубоко уважает вас, Александр Иванович, и не теряет надежды, что вы и он сблизите свои точки зрения.
Молчание. Решительного слова не было произнесено. Оно висело в воздухе.
Молчание, которое становилось уже тягостным, прервал Чернышевский: