Андре Моруа - В поисках Марселя Пруста
«С фамильярностью, которую я не смягчаю, несмотря на все похвалы (приводимые здесь не ради моего хвастовства, но чтобы воздать должное своеобразному гению Селесты) и упреки, столь же незаслуженные, но очень искренние, которые в этих речах, похоже, касались меня, Селеста говорила, пока я обмакивал свой рогалик в молоко: «О! Что за чертенок, волосом-то прямо сойка! У, лукавец этакий! Уж и не знаю, о чем ваша матушка думала, вас зачиная, да только вы вылитая птица. Глянь, Мари, разве не похоже, будто он перья себе чистит, да еще и гибко так шеей вертит, с виду легонький, можно подумать, летать учится? Ах! Еще повезло, что те, кто вас на свет произвел, дали вам среди богатых уродиться! Что бы с вами стало, с этаким транжирой? Ну вот, теперь рогалик свой бросил, потому что тот постели коснулся. Нате вам! Еще и молоко разлил! Погодите, я вам салфетку повяжу, потому как сами-то, небось, не сумеете; отродясь такого глупого неумехи не видала». Тут слышался мерный гул стремительного потока. Это Мари Жинест обрушивалась на сестру с гневной укоризной: «Ну, хватит, Селеста, умолкни! С ума, что ли, сошла, с хозяином так разговаривать?» Селеста в ответ лишь улыбалась, а поскольку я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, продолжала: «Нет, Мари, ты взгляни на него; бац! напыжился-то как, будто змея. Змея — точно тебе говорю…»
Замечательно то, что с семейством Альбаре Пруст обрел тогда настоящее счастье в жизни. Как и во времена Илье, Фелисии и сада госпожи Амио, он удовольствовался для своих наблюдений маленькой группкой, окружавшей его на улице Амлен. Похоже, что тут мы прикасаемся «к истинному Я Пруста»:[242] это доброта, избавленная от морали, но наполненная врожденной простотой, духовной чистотой и даром делать содержательнее людей, повседневные вещи и дела, чтобы придать им насущный и длительный интерес. Селеста Альбаре и Мари Жинест казались ему «столь же одаренными, как какой-нибудь поэт, и одновременно более простыми, чем были на самом деле».
Селеста никогда не ложилась раньше семи часов утра, потому что Пруст, работавший всю ночь напролет, требовал, чтобы на его звонок отвечали немедленно. На рассвете он принимал свой веронал и спал с семи часов утра до трех пополудни. Иногда он усиливал дозу и спал два-три дня подряд. По пробуждении ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя с помощью крепчайшего кофе. К вечеру острота ума снова к нему возвращалась. Порой к нему заходили Водуайе, Моран, Кокто. Мориак, написавший о Прусте прекрасную статью, был приглашен на улицу Амлен отужинать. Накануне ему позвонили по телефону: «Господин Пруст желал бы знать, будет ли господин Мориак рад услышать за ужином квартет Капе, или же предпочитает общество графа и графини X?..» Смирение пережило безвестность — даже сделавшись знаменитым, Пруст не мог поверить, что одной его особы будет достаточно, чтобы стать бесподобной приманкой.
Мориак описал эту мрачную комнату, «этот черный очаг и постель, где пальто служило покрывалом, эту восковую маску, сквозь которую, казалось, наш хозяин наблюдал, как мы едим, и только его волосы выглядели живыми. Сам он уже не участвовал в трапезах мира сего…».[243] Мало помалу «он обрубал последние швартовы». Теперь он знал, что первейший долг писателя — жить ради своего произведения; что дружба, вынуждая тратить на себя время, отвлекает от этого долга; что беседа — поверхностная болтовня, которая ничего не дает взамен». Вдохновение, глубокая мысль, «духовное прозрение» возможны лишь в одиночестве. Сама любовь не так опасна, как дружба, поскольку, будучи субъективной, не отвлекает нас от нас самих.
Во время той ночной трапезы Мориак заметил последнего «пленника», того, кого Пруст называл «мой единственный А…», и который по слухам был молодым швейцарцем. Но даже А… был уже обречен, и Пруст подыскивал ему место в Соединенных Штатах.[244] Была ли это усталость, крайняя аскеза, или желание в момент опубликования «Содома и Гоморры» достичь чистоты и ясности в собственной жизни «по примеру расстриженных священников, которые придерживаются строжайшего целомудрия, чтобы их желание оставить сутану не приписали чему-либо иному кроме потери веры»? В первую очередь это было полной и естественной отрешенностью человека, который не жил более в этом мире, но в том, который создал сам. Будучи совсем близок к своему концу, «он оставался один в этой меблирашке, озабоченный лишь гранками своей книги, поправками, которые делал на полях между двумя приступами удушья». Краткость отпущенных дней внушала ему тревогу не за себя самого (перебои чувств научили его тому, что умирают больше одного раза), но за собственное детище, поскольку, вместе с рудокопом исчез бы и рудник.
Magnum opus facio
С 1920 по 1922 годы тяжело больной человек произвел колоссальный труд. Он уже давно перестал быть любителем, то есть человеком, для которого «поиск прекрасного не является ремеслом», — состояние опасное — и стал тем, чем должен быть писатель: ремесленником. В 1920 году он опубликовал «У Германтов» (I), в 1921-м — «У Германтов» (II) и «Содом и Гоморру» (I), в 1922-м — «Содом и Гоморру» (II), или, по крайней мере, первые части этой книги, потому что из-за добавлений она разрослась настолько, что Пруст искал для продолжения новые названия: «Пленница», «Беглянка» (ставшая «Пропавшей Альбертиной»). В то же время он дополнял готовившиеся к выпуску тома, делал правку уже отпечатанных, а править для него означало удваивать и утраивать, так что перепуганный издатель в конце концов сам давал «добро» на печать, поскольку надо было как-то обуздать этот поток, угрожавший смыть все берега. Но Пруст был уверен, что избыточность как раз и составляет стиль его произведения.
Марсель Пруст Гастону Галимару: «Раз вы так добры, что находите в моих книгах некоторые скромные достоинства, которые вам нравятся, то скажите себе, что они обязаны ими тому сверх питанию, которое я в них вливаю заживо, что материально выражается в этих добавках…» И в сентябре 1921 года: «В итоге, касательно «Содома II» я сказал одному из вас (думаю, что вам, но не поклянусь), что ввиду огромных переработок, которые необходимо было сделать, и которые бесконечно повысили литературную (и особенно жизненную) ценность книги, я рассчитывал поспеть к маю. В действительности же я думаю, что буду готов гораздо раньше, но это само по себе требовало большого времени, а я еще добавил несколько новых частей. Все, что могу вам сказать, это то, что я тружусь над этим все время, не занимаясь ничем другим…»
Ничем другим… Он говорил правду. В его глазах этот труд был бегом наперегонки со смертью: «Вот увидите, вы дадите мне гранки, когда я уже не смогу править…» Он убеждал Галимара доверить печатанье его книги четырем разным типографиям, чтобы, по крайней мере, успеть перечитать все до смерти. Неужели его болезнь настолько усилилась? Некоторые в этом сомневались; друзья привыкли к его жалобам и немочам и считали его одним из тех вечно хворых людей, которые в конце концов умирают столетними, но сам он, сын врача, наблюдал в себе тревожные изменения. Порой он, как и его умирающая мать, терял дар речи; слова ускользали от него; головокружения мешали встать.