Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Но сегодня здесь, в Москве, мы не вспоминаем о том, что я чья-то невеста. Мы идем к Пронину все вместе — Сологуб и Анастасия Николаевна, Гумилев и я.
У Пронина — и это очень удивительно, в Москве большая пустая квартира. В ней явно никто не живет. Пустая не только оттого, что не видно и не слышно обитателей-жильцов, но и благодаря отсутствию мебели.
В комнате, в которую Пронин нас вводит, стоит только длинный некрашеный кухонный стол. Но Пронин, с грохотом и шумом, сразу вкатывает в нее кресло с высокой спинкой, вносит венский стул, табуретку и маленькую вышитую бисером скамеечку для ног.
Все размещены по рангам. Сологуб восседает, а не просто сидит, на кресле с высокой прямой спинкой. Рядом с Сологубом, на венском стуле, его жена Анастасия Николаевна Чеботаревская, маленькая, смуглая, вечно встревоженная — чаще всего без всякого основания. Но сейчас ее тревога вполне обоснована. Скоро-скоро, через несколько дней, они наконец вырвутся за границу. И начнут новую жизнь. Для того, чтобы скорее вырваться из «этого ада», они с Федором Кузьмичем и явились в Москву. Хлопоты увенчались успехом. Завтра же они с Федором Кузьмичем вернутся в Петербург и будут готовиться к отъезду.
Сколько ей еще предстоит тревог и волнений! И она нервно поводя плечами, ежится и щурится, куря папиросу за папиросой. Да, тревог и волнений предстоит столько, что она не выдержит их бурного натиска и в день, когда наконец будет получено разрешение на выезд в «заграничный рай», выбежит из дома без шляпы и побежит стремглав к Тучкову мосту. Там, постояв в задумчивости, будто решая вопрос: куда же теперь идти? Что теперь делать? — она вдруг широко взмахнет руками и бросится с моста в Неву.
Но все это произойдет через несколько недель.
После того, как умрет Блок и будет расстрелян Гумилев.
Пока же Гумилев, веселый и загорелый, каждым словом и жестом подчеркивает свое почтительнейшее отношение к Сологубу.
Гумилев сидит на некрашеной табуретке. Сам хозяин без пиджака, в неестественно белой по тем временам рубашке, пристроился на углу большого кухонного стола. Мне досталась скамеечка, с которой я и смотрю на Сологуба снизу вверх — вся внимание и слух.
Разговор, несмотря на дружные старания Гумилева и Пронина, совсем не клеится. Сологуб величаво, с невозмутимым спокойствием, холодно, каменно молчит. Гумилев, переходя с темы на тему, стараясь всеми силами вывести Сологуба из молчания, коснулся вскользь сорванного имажинистами посмертного юбилея, не помню уж какого, писателя.
— Безобразие! Мерзавцы! — шумно возмущается Пронин.
И тут вдруг неожиданно раздается каменный, безапелляционный голос Сологуба:
— Молодцы, что сорвали! Это имажинистам надо в актив записать. Для писателя посмертный юбилей — вторые похороны. Окончательные. Осиновый кол в могилу, чтобы уже не мог подняться. Надо быть гением, титаном, как Пушкин или вот еще Толстой. Тем ничто повредить не может. Никакие посмертно-юбилейные благо — и подло-глупости и досужие домыслы. А для остальных писателей посмертный юбилей свинцовая стопудовая крышка. Даже мороз по коже, как подумаю, что обо мне напишут через десять или двадцать пять лет после моей смерти. Ужас!..
Он не спеша достает из кармана пиджака большой серебряный портсигар и закуривает папиросу о спичку, подчеркнуто-почтительно поднесенную ему вскочившим со своей табуретки Гумилевым.
— Из-за страха посмертного юбилея главным образом и умирать не хочу, — важно и веско продолжает Сологуб и, выпустив струю дыма из ноздрей, медленно прибавляет: — Хотя и вообще умирать то не очень хочется. Еще по Парижу погуляю… Подышу легким воздухом земным…
От звука голоса Сологуба Чеботаревская еще нервнее дергает плечами и, рассыпая пепел по полу, звонко и быстро говорит, сверкая глазами:
— Конечно, Федор Кузьмич прав. И, конечно, Толстой гений и титан. Тургенев его недаром слоном назвал. Но, — она вызывающе закидывает голову, — но всем известно, что он был неумен и необразован. Он даже университета не кончил! И что за слоновую чушь он нес о Шекспире. Нет, не спорьте, пожалуйста! Не спорьте!..
И она, раздраженно фыркнув, обиженно замолкает.
Но никто и не думает спорить. Толстой забыт. Разговор о славе пожизненной и посмертной уже катится неудержимо, как с горы.
Кстати, Сологуб напрасно страшился посмертного юбилея. Этот страх, как, впрочем, большинство страхов, не оправдался. И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли «всерьез и надолго». И теперь кажется странным, что он когда-то считался среди поэтов «первым из первых».
Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.
Но я сейчас, сидя у ног Сологуба, не думаю о славе — ни о пожизненной, ни о посмертной. Вопрос о посмертных юбилеях совсем не интересует меня. Я смотрю на Сологуба, я слушаю его, и мне трудно поверить, что он восседающий так каменно-величественно передо мной, написал эти легкие качающиеся, тающие, превращающиеся в музыку стихи:
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри —
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества.
В этой жизни я не знаю
Торжества.
Одинокий и печальный
По утру,
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Я умру.
Как он мог? Я не понимаю. Я повторяю про себя его сомнамбулические строки:
Лила, лила, лила, качала
Два тельно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Была бела ты и ала…
Как может он произносить: — лила, лила, лила, качала — своим каменно-тяжелым, деловым, трезвым голосом? Мне страшно хочется попросить его прочесть какие-нибудь его стихи. Но я не решаюсь. Я перебираю в памяти его стихи, отыскивая строки, которые так чудовищно-резко не противоречат его внешности. И нахожу:
В тени косматой ели
Над сонною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется…
Да, я могу себе представить, что Сологуб написал это. Я могу даже себе представить, как он это читает. Наверно, хорошо. Но разве можно произнести его голосом:
Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну
Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну?
Откуда у Сологуба эта, как снежинка тающая, ангельская нежность? В стихах? А, может быть, и в жизни?
Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: «Мертвец! Мертвец! В гроб пора!» На что Блок спокойно сказал: — Да, они правы. Я давно умер.