Захар Прилепин - Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской
В общем, Луговской достаточно быстро, но бережно эту дружбу свёл к минимуму. Он был совсем не резкий человек, но собой манипулировать не позволял.
Одновременно Луговской вошёл в товарищество поэтов при издательстве «Узел» — к товариществу имели отношение Пастернак, Зенкевич, Парнок, Бенедикт Лившиц, множество молодых сочинителей, туда заходил Булгаков — читал «Роковые яйца» и «Собачье сердце»; заседания товарищества иногда проходили дома у Луговского… Но отдельной боевой идеологии у товарищества не было. (Спустя пару лет Луговской пренебрежительно охарактеризует «Узел» в письме жене как «манную кашу с подливой из тухлых яиц». Боевого задора ему в этой компании категорически не хватало.)
В ЛЕФе собрались слишком взрослые, слишком опытные, они бы задавили одними своими тенями (Маяковский, Асеев, Третьяков, Каменский).
«Едва ли мне сойтись с акмеистами», — записывал Луговской в дневнике (видимо, имея в виду не литературную группу, уже распавшуюся, а тех, кто когда-то числился акмеистом: скажем, Мандельштама или Зенкевича, которого знал лично).
Пролеткульт был явно не по части Луговского (какой он, по совести говоря, пролетарий?).
В общем, конструктивисты подходили больше всех.
Сам он, немного ошибаясь в датах, напишет позже, что попал в сети конструктивистов в 1926-м, группа привлекла его «высокими требованиями к технике стиха и… молодой агрессивностью…».
Требования к технике — это близко Луговскому, а молодая агрессивность — важна ему вдвойне. Надо же «делать нос». И в жизни, и в сочинительстве он будто бы задался целью преодолеть свою врождённую, отчасти унаследованную по линии дедов-священников доброту и открытость.
В октябре 1926-го выходит первая книга Луговского — «Сполохи», тиражом 700 экземпляров. Издана она была на свои деньги как раз в издательстве «Узел», где тогда же были опубликованы книжки Пастернака, Сельвинского, Зенкевича и Павла Антокольского, который станет на многие годы ближайшим другом Луговского.
С техникой в «Сполохах» всё в порядке; тут напрашивается поправка: всё в порядке в ущерб смыслу? — но нет, это не так. Например, потому, что высокая техника может подтянуть содержание: в правильно придуманном стихотворении необычная рифма или отлично пойманный ритм подстёгивают мысль. У Луговского зачастую так и получалось.
А вот западничества в «Сполохах» нет никакого — напротив, Луговской совершает здесь родственный есенинскому (Есенина образца начала 1920-х) прорыв, который мало кто отметил: когда почвенничество настояно не на нарочито элементарной форме (которая отчего-то станет на весь последующий век для почвенников нормой), а на форме изощрённой.
Первое стихотворение — «Ушкуйники» — посвящено отцу, речь идёт об Онеге, о Русском Севере: «И ты, мой товарищ, ватажник калёный, / И я, чернобровый гуслярник, / А нас приволок сюда парус смолёный, / А мы новгородские парни».
И дальше, в следующем стихотворении: «Дорога идёт от широких мечей, / От сечи и плена Игорева».
(Позже Антокольский с доброй иронией вспоминал про Луговского: «В хорошую минуту он шутливо возводил свою генеалогию чуть ли не к языческому Стрибогу».)
В дебютной книжке Луговской проводит чёткую силовую линию от Древней Руси — к революции: сполохи русской истории — пожар московский, Емельян Пугачёв, Нахимов и Севастополь и так далее — вплоть до красногвардейской атаки на белую армию Каппеля. Собственно говоря, Луговской сразу занялся тем, к чему большевики придут только в самом конце 1930-х: он породнил русскую историю с русской революцией.
Конструктивисты приняли Луговского с восторгом: такой молодой козырь сразу угодил в колоду.
Зелинский писал о Луговском: «Он самый ортодоксальный и самый последовательный, он более чёткий конструктивист, чем сам Сельвинский».
Сельвинский, подписывая Луговскому свою нашумевшую поэму «Улялаевщина», вывел на форзаце: «Помните, что на вас делается ставка, перекройте эту поэму».
Перекрыл ли, нет Луговской отличную поэму Сельвинского — пока не важно, важно, что шумной известностью своей он вскоре затмевает многих конструктивистов, и в самые короткие сроки перестаёт уступать старшим товарищам. В первую очередь Сельвинскому и Багрицкому.
В 1926 году появляется его «Песня о ветре» (сначала она называлась «Обречённый поезд»): «Итак, начинается песня о ветре, / О ветре, обутом в походные гетры…» — стихи классические, одни из лучших в советской поэзии.
И пошло-поехало: стихотворение непрестанно читали на радио, разучивали для устных выступлений на всех площадках страны, цитировали, ставили в пример, заодно и Александр Архангельский написал пародию.
Второй сборник — «Мускул» (1929) — куда и вошла «Песня о ветре» — подтвердил взятый этим стихотворением вес.
Коммуна, работа, прощание с юностью, «И звёздами осыпанная ночь / Придёт к тебе любовницей огромной» (Луговской писал ночами) — естественное влияние Маяковского, много стихов о Гражданской, о продотрядах и о Кавказе (с лёгким влиянием Николая Тихонова), об испанке (имеется в виду болезнь), о десятилетии революции (в основном сборник написан в 1927-м), в общем, «Товарищ, заряжай стихи! Вся власть весне!».
В строках: «Когда мы наклоним шишачные головы, / И, ритм коммун материкам суля, / Славянами, кавказцами, тюрками, монголами / Начнёт полыхать покатая земля» — слышны «Скифы» Блока.
С одной стороны, подобной поэзии в те годы было много, с другой — Луговской оказался одним из первых, кто интонации старших собратьев положил на юную, ломкую, яростную мелодику.
То ли ты оседлал время, то ли время оседлало тебя — в любом случае вперёд.
Наглядно современные «конденсация сил» и «фокстрот» органично соседствуют в сборнике с народными стилизациями — «Девичья полночная» и «Отступление колчаковцев».
Декларативность и некоторая дидактичность используются как нарочитый приём. Поэт не столько верит в то, что говорит, сколько говорит о том, во что хочет поверить.
Жизнь моя, товарищи, питается работой.
Дайте мне дело пожёстче и бессонней.
Что-нибудь кроме душевных абортов —
Мужское дело, чёткого фасона.
Честное слово, кругом весна,
Мозг работает, тело годно, —
Шестнадцать часов для труда!
Восемь для сна!
Ноль — свободных!
Хочу позабыть своё имя и званье,
На номер, на литер, на кличку сменять.
Огромная жадность к существованью
На тёплых руках поднимает меня.
От огромной жадности к существованию — до огромной невозможности жить, как вскоре подтвердит Маяковский, расстояние — один шаг.