Михаил Казовский - Лермонтов и его женщины: украинка, черкешенка, шведка…
– Бог даст, пришлют депешу из Петербурга. Государь раз обещал, непременно выполнит. А пока обходись с поэтом поаккуратнее, никаких рискованных заданий, пусть просто живет при полку да пишет свои замечательные вирши. Не обременяй.
Безобразов не обременял. С Лермонтовым они подружились, перешли на «ты», часто составляли компанию и расписывали пульку, после службы болтали на литературные и философские темы. Однажды Сергей Дмитриевич сказал:
– Давеча говорил на почте с Нечволодовым. Очень он обижается, что ты, Миша, игнорируешь их семейство. Приглашение принял, а не едешь.
– Да все как-то недосуг было.
– А теперь досуг. Отправляйся завтра же.
– Завтра я хотел ехать к Чавчавадзе. Пригласили меня особливым письмом: мол, хотят устроить у себя литературный салон с моим участием.
– Ну, тогда, конечно, надо ехать к князю. Но потом – непременно к Нечволодову.
– Хорошо, как скажешь.
Стоял октябрь. Но, в отличие от слов Пушкина про «пышное природы увяданье» , увядание Алазанской долины шло неторопливо, неярко. Трава то ли жухла, то ли нет, если смотришь вдаль – лишь отдельные полосы желтеют. Только в небе не было прежней синевы, словно кто-то прежнюю акварельную кобальтовую краску сильно развел водой. Да и солнце выглядело не яростно-рыжим, а прохладно-желтым.
При подъезде к Цинандали появились все еще по-летнему зеленые сады. Лермонтов ехал по аллее, а листва смыкалась над головой, образуя природную галерею, приятный аромат эфирных масел, источаемый листьями, ублажал обоняние. В ушах стояла звонкая тишина. Конь ступал мягко.
Плотные тяжелые листья.
Вроде нет остального мира.
Вечность. Ощущение вечности. И иллюзия, что сам вечен.
Галерея кончилась, и открылся вид на усадьбу: двухэтажный каменный дом, второй этаж выше первого чуть ли не в два раза. Заостренные кверху окна. Балкон-навес с ажурной решеткой. Плоская крыша. Козырек над парадным.
Лермонтов спешился. Подбежавший конюх взял Баламута под уздцы и повел под навес конюшни. Из парадного вышел сам князь – запросто, нарушая светские церемонии, по которым гостя должен был встречать кто-то из прислуги и затем проводить в покои к хозяину.
– Бонжур, батоно Михаил Юрьевич, – мешая в шутку русские, французские и грузинские слова, произнес Александр Гарсеванович, улыбаясь. – Как я рад, что вы здесь! – Он приобнял корнета, трижды прижавшись ухом к уху, но без поцелуя. – Милости прошу в дом. Дамы заждались.
Кроме дам в гостиной был еще Давид Александрович – унтер-офицер уланского полка, некогда учившийся с Лермонтовым в Школе гвардейских прапорщиков, но на год позже; в Петербурге они почти не общались, хоть и были на «ты».
– О, мон дье, Дато! – радостно воскликнул корнет. – Вот так встреча! Ты какими судьбами тут?
– Здравствуй, Маешка. В отпуск приехал на две недели.
– Почему «Маешка»? – удивился отец семейства.
Михаил фыркнул.
– Старая история. С легкой руки друзей-однокашников. Знаете героя известного романа Рикера – monsieur Mayeux? Остроумного, но коварного? В честь него и прозвали.
– Но ведь он был горбун? – заметила Екатерина.
– Что с того? Я ведь тоже не Аполлон. Привык: Мае, Маешка… Мишка – Маешка. Не обидно вовсе.
В разговор вступила старшая сестра – Нина.
– Нет. Давид если хочет, может называть вас по-прежнему, нам же такое прозвище режет слух.
– Можно просто Мишель. Или Мишико – по-грузински. Не люблю политесов, знаете.
– Хорошо. Мишель, с вашего согласия. А меня – Нино́, пожалуйста.
– А меня – Като́.
– Что ж, договорились.
Дверь открылась, и грузинка-нянька ввела девочку лет четырех. Она была вся в кудряшках, с поразительно умными черными глазами.
Княгиня Саломея представила:
– Это наша младшенькая – Софико. Мы с Александром Гарсевановичем уж не чаяли, что на старости лет Бог подарит нам еще одно счастье.
– Ах, какие ваши годы, мамб, – мягко попеняла Нина. – Папа́ чуть за пятьдесят, а вы на десять лет младше.
Князь сказал:
– Софико знает ваше стихотворение «Светает…» Про Кавказ. Мы его читали в списках, и оно нас просто пленило.
Он обратился к дочери:
– Не забыла, моя гогона́? [12]
Малышка зарделась, потупилась, опустила глаза.
– Нет… не помню…
– Хорошо, давай позже. А вот еще одна наша родственница. Разрешите представить: Маша Орбелиани. Саломее она доводится племянницей.
Небольшого роста, с тонким грузинским профилем, девушке на вид было не больше двадцати лет. Она смотрела на Лермонтова в упор, словно гипнотизируя. Чуть присев в книксене, сказала:
– Бонжур, мсье. Если они Нино́ и Като́, то меня тогда можно звать Майко́.
– О, созвучно с Мае, – пошутил корнет.
– Может, это неспроста? – сыронизировала Екатерина.
Все заулыбались.
Наконец, завершив знакомства, старший Чавчавадзе пригласил всех к столу. Началось традиционное действо: потчевание приезжего блюдами грузинской кухни.
– Вы должны отведать, Мишель… – говорила Нина.
– Вам понравится… – вторила Екатерина.
– Ты еще не пробовал… – наседал Давид.
Хозяин славил местное вино – белое, сухое, светло-соломенного цвета.
– Как вам вкус? – спрашивал Александр Гарсеванович, пригубливая и причмокивая. – А? Каков плодовый букет?
– Мягкий, тонкий, – соглашался Лермонтов.
– Изготовлено из нашего местного винограда сорта ркацители. В переводе с грузинского это значит «красная лоза». Собирают именно сейчас – во второй половине октября. А потом три года держат в дубовых бочках.
– Превосходно. Послевкусие просто бархатное.
– О, как точно сказано! Только поэт мог так сказать!
После обеда, с чашечками кофе все переместились в гостиную. Саломея попросила Екатерину сесть за фортепьяно. Та раскрыла ноты, заиграла, спела «Вечерний звон», но не на музыку Алябьева, ставший впоследствии знаменитым, а другой вариант – некоей Сабуровой. Князь прочел свои стихи на грузинском – в том числе «Черный цвет», а Като и Майко исполнили романс «Я не скажу тебе «люблю» по-русски и по-грузински. Все-таки уговорили выступить и маленькую Софико, девочка вначале конфузилась, а потом продекламировала с легким акцентом:
Светает – вьется дикой пеленой
Вокруг лесистых гор туман ночной;
Еще у гор Кавказа тишина;
Молчит табун, река журчит одна…
Она ошиблась только раз: в строчке «и светит там и там» сказала «там и сям». Затем все взоры обратились к Лермонтову. Он зашел за рояль и встал за ним, словно за трибуной, положил на закрытую крышку тетрадь. Полистал небрежно, поднял глаза и поймал на себе взгляд Майко – жгучий, гипнотический. Звонко произнес: