Константин Ваншенкин - Писательский Клуб
В «Советском воине» шло у меня еще одно стихотворение, оно нравилось мне гораздо меньше первого, но ведь не я выбирал. К тому же его сократили, подрезали как-то не очень деликатно. Но все равно — мое. Я зашел посмотреть верстку. За время моего отсутствия в редакции случились перемены. Вместо мягкого и доброжелательного Михаила Спирова, перешедшего в газету Московского военного округа, появился решительный и резкий бритоголовый майор, поэт, совсем недавно ставший широко известным, свежий лауреат. Он заявил мне без обиняков:
— Стихи ваши мне не понравились. Это мы напечатаем, чтобы не ломать верстку, лишь по этой причине. Вы вообще не поэт, а только заявка. Таких, как вы, в одном Смоленске человек двадцать.
В заключение он процитировал Недогонова и Гудзенко — вот как надо писать! — и углубился в текущие дела.
Был ли я разочарован? Конечно, но не более того. Я не был ни убит, ни даже сбит с толку. В конечном итоге резкое неприятие моих стихов тоже пошло, вероятно, на пользу, показало: бывает и так, ты ничем и ни от чего не застрахован. Дело не в том, что он не знал о записке Исаковского; если бы и знал, это бы его не остановило: у него свое мнение.
А всего через два года тот, недавний майор, быстро снявший погоны, делая на секретариате Союза писателей обзор стихов, напечатанных в периодике, привел мои в числе положительных примеров и вскоре, встретив меня, прямо сказал:
— А в оценке вас первоначально я ошибался.
Это был Николай Грибачев.
Теперь говорят о вреде ранней писательской профессионализации. Не знаю, но чем раньше проявляются поэтические способности — тем лучше. А чтобы они выявились, необходимо начать печататься в молодости — пусть не регулярно, но вкусить от этого плода, попробовать. Почувствовать себя в деле, испытать удовлетворение или разочарование. Сделать соответствующие выводы и поправки, иметь на это запас времени. Ведь на практике еще неизвестно, чего стоит даже хорошо снаряженный и обученный солдат, пока он всерьез не обстрелян.
А тогда — я неторопливо спустился по служебной лестнице Центрального Дома Советской Армии и вышел на площадь. На душе оставался неприятный осадок, но мысли были заняты другим. Наступал один из переломных моментов в моей жизни. Я решился бросить геологоразведочный и подать документы (и, главное, стихи на конкурс) в Литературный институт.
А пока что можно было попытать счастья где-нибудь в сугубо цивильной редакции.
В «Комсомолке»
«Комсомолка», как и теперь, располагалась на своем шестом этаже. Внизу, у лифта, стояла небольшая очередь. Мне показалось неудобным тесниться рядом с солидными и, может быть, известными людьми. Я стал подниматься пешком. Вспоминаю об этом не затем, чтобы подчеркнуть свою скромность. Но все-таки это объяснялось моим волнением, уважением к поэзии и печати. Ну, и еще, конечно, я был молод, и совершить это небольшое восхождение не составляло для меня никакого труда. Через несколько лет, так же, своим ходом, поднялся я на десятый этаж дома в Большом Гнездниковском, где размещался «Советский писатель».
А сейчас, ничуть не сбив дыхания, открыл дверь отдела литературы и искусств. Это была большая, с окном во всю стену, наполненная светом комната, — потом уже там все перегородили и переделили. По обе ее стороны, у стен, сидели лицом друг к другу две женщины и что-то писали, справа — темноволосая, полная, очень увлеченная своим занятием, слева — помоложе, поднявшая на меня большие серые глаза. Посредине комнаты стоял круглый стол с канцелярским графином и стаканами, у окна — диван. И еще были две двери, ведущие во внутренние комнаты. Я подождал немного.
— Что-нибудь принесли? Стихи? — спросила темноволосая, не отрываясь от своего дела. — Сядьте и подождите.
Я присел на диван и стал следить за ее манипуляциями. Перед ней лежали две пухлых кипы развернутых писем с подколотыми к ним конвертами. Она взглядывала на страницу, тут же на отдельном листе крупным почерком писала ответ, подкалывала к письму, откладывала в другую стопку и брала следующее. Движения ее были даже неторопливы, но проделывалось это с непостижимой быстротой. На моих глазах кипа писем, требующих ответа, растаяла, зато вторая стала вдвое толще.
Женщина с неожиданной легкостью поднялась с места, взяла письма и выплыла из комнаты. Вторая продолжала что-то спокойно читать, время от времени пуская в ход карандаш и не обращая на меня никакого внимания. В редакции стояла почти деревенская дневная тишина. Вернулась первая с новой порцией писем. Но прежде чем взяться за ответы, она протянула руку:
— Покажите.
У меня было несколько переписанных стихотворений. Она в течение двух или трех секунд останавливала взгляд на каждом. «Вы хоть прочитайте», — хотел вскричать я с обидой, но она опередила меня, отложила последний листок и спросила, кто я и откуда. Я сдержанно объяснил.
— Валя, — сказала она, — вам нужен дождь?
— Нет, — ответила сероглазая.
— Хороший дождь, — настаивала первая.
— Нет, дождей у меня достаточно.
Это походило на разговор двух богинь где-то на небесах. Но речь, разумеется, шла об одном из моих стихотворений.
Тогда темноволосая встала, пересекла комнату и положила листок на стол ко второй. Та, наоборот, смотрела на стихи, как мне показалось, дольше, чем требовалось для их прочтения.
— Елена Евгеньевна, — наконец произнесла она, как будто меня это не касалось, — такой дождь мне нужен.
— Вот видите, — отвечала та, вновь погружаясь в письма.
Это были Валентина Георгиевна Дмитриева и Елена Евгеньевна Смирнова. Чуть не вся военная и первая послевоенная молодая поэзия прошла через их комнату.
«Комсомолка» напечатала мой «Дождь», который я недавно отыскал и прочел с чувством некоторого удивления.
Как поток между скалами,
Голубыми оскалами
Брызнет чистая молния
В небосвод.
За селом у околицы
Небо ночью расколется,
Глухо ахнет от радости
И замрет.
И прольется высокими
Дождевыми потоками
По лугам и полям,
По лицу и груди.
Под березкою выгнутой,
Ливнем в поле застигнутый,
Рассмеется промокший
Паренек — бригадир.
Здесь, на этой ужасной рифме («груди — бригадир») я и остановлюсь, хотя стихотворение продолжается дальше. Такого рода рифм я давно уже не употребляю. Любой уважающий себя поэт не может не считать их устаревшими, дурным тоном. Твардовский говорил, что нельзя рифмовать: «назад — глаза», ибо русский язык и стих требуют в таком случае, чтобы было: «назад — глазад». Утверждение достаточно выстраданное: в ранней молодости Твардовский сам употреблял подобные рифмы.