Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Эривань
Приехали вовремя, не было еще и двух часов. Ночь была темная; луна все пряталась за облака. По незнакомому городу трудно было бродить впотьмах. Вдали виднелся храм, мы пошли туда. Какие-то огороды, сады, поля. Залезли не то в болото, не то в грязь – постояли, подумали и решили, что не поспеть нам. Пришли домой. И какая это была торжественная, радостная минута, когда все мы собрались у накрытого стола! Тут уже пошло все вверх дном. Появилось вино, коньяк. Настроение привскочило в 5-10 раз. Были бесконечные тосты, поздравления, приветствия. Пили за нашу семью, за нашего спящего врача, за отдельных членов товарищества. Один товарищ все привязывался ко мне и на ухо таинственно шептал:
– Как это там, у Достоевского… за придавленных, за… за бедных. я уж в таком теперь состоянии, что хочется за них, за несчастных.
– За униженных и оскорбленных, – сказал я.
Он обрадовался и хотел было кричать, но его пришлось унять: как-то диссонансом могло прозвучать его пожелание. Другой приятель настолько расчувствовался в патриотическом подъеме, что крикнул: «За здравие павших воинов», – и долго не мог понять, в чем тут ошибся, в чем неточность выражения.
Появилась гитара, мандолина. Загремели любимые песни. Дело пошло ходом. Я после первой же рюмки почувствовал себя гадко и перестал пить. Мило, любо было смотреть на ликующую ватагу друзей, так тесно сплоченных почти необходимостью. Молодость широка, многое умеет простить от сердца, потому ей легче и радостней жить.
А потом долго ходил я с Кетти но рельсам, и она рассказывала про дорогого жениха, убитого шесть месяцев назад. Бедная все плачет, одна оставаться не может. Это ли не тяга?.. Да если вот Ная… Тут что уж останется в жизни?.. Цветов не будет. Смысл и необходимость, конечно, останутся, но цветов радости не будет. Оно, пожалуй, и радость будет, но уж не та, другая, этой вот чистой, весенней прелести не будет. Я говорил все Кетти, припоминая Бранда, что сжечь, уничтожить надо всякие памятки о любимом человеке, а в душу западало сомненье: так неужели бы и я сжег дорогие карточки любимой Наи, неужели все-все бы сжег? И письма? Да ведь в них полжизни для меня. Когда перечитываю – сердце выпрыгнуть хочет. Говорил я и мало верил в слова. Я видел в них логический смысл, видел значительность их и серьезность, но чувствовал и безжизненность.
10 часов
А дома теперь поднимаются. Пять – шесть часов назад все они сидели за столом с белой скатертью. Шипел самовар. Хотели быть радостными и не могли. Мама плакала.
2 апреля
Нет сил. Опустились руки от безработицы. Размякла душа, и не хочется палец ударить о палец. Для того ли мы ехали сюда? Где наши крылья, где подъем, который бросил всех нас бог знает куда, оторвал от дела? Мы словно завялые цветы. Притихли, спустились. И чувствуешь, как день за днем все грязнее, мелочнее делается душа, а выхода нет.
Куда мы кинемся, где ухватим живую работу? Нудно, гадко. Решили послать в Москву, в Главное наше управление Земского союза… Не то жалоба, не то мольба – не знаю что. Мало надежды, что помогут, вытащат нас из омута. Словно тина, сосет эта безработная, животная жизнь. Пьем, едим, спим, собираемся петь и играть. Устали от всего, появились нежелательно-мелочные осложнения, от которых несет какой-то затхлой, противной мелочностью. Мы – живые трупы. Мы еще не похоронены, но уж и на дело не годимся – на то дело, которое одухотворяется внутренней жаждой и ею одной питается.
Вон горы кругом – красивые, прекрасные, озолоченные последними лучами. Да что мне в вас, проклятые красавицы-горы! На кой вы черт нужны мне теперь, когда из-за вас потерял я свою живую работу, затер свою душу? Мне представлялось такое широкое поле; мне обождать бы всего 2–3 недели – и был бы на Западе. Сманил, увлек меня Кавказ, не устоял я перед искушающей его красотой и приехал сюда. Какая это смешная и жестокая вышла ошибка! Теперь с полною душою кружился бы я в моей гуще жизни. Где она собралась, как не на Западе? Туда теперь устремлены глаза всего мира, там – и только лишь там – идет битва на жизнь или на смерть. И я променял ястреба на кукушку, захотелось поймать ее поскорей. Вот и поймал – тоску, отчаяние, позднее и напрасное раскаяние. Ну, что эти вопли? Куда, на что, кому они нужны и кому и в чем они помогут? Как утопающий за соломинку, хватаюсь я в крайние минуты за неизменную свою тетрадь – и пишу, все пишу, бог знает зачем, усыпляю, засыпаю себя ложью. А песня? Когда тяжело делается – я пою. И часто тоска пропадает. Но ведь это же искусственность, это же подлость, робость, малодушие бояться своей невыношенной тоски, убить ее в зародыше, не дав развиться тоскливым, острым и всегда более умным мыслям! Ведь это значит – испугаться своего состояния, сробеть перед самостоятельным страданием, не дать умереть ему собственною смертью. И мне делается стыдно, когда чувствую, что под песней блекнет и мало-помалу совершенно умирает острая работа мысли, наступает старый покой, но такой нудный, жалкий и хилый, такой будничный и безвестный, что скорее похож на спячку, на тупую сонливость. Прочь песню! Песня хороша лишь тогда, когда радость просится из души или когда песней хочешь расшевелить собственную или чужую душу. Когда же она является прибежищем, богадельней для невыношенных и несозревших состояний, – тогда гадка она, тогда уже опошлена и убита вся ее главная суть, весь смысл.
Пожалуй, тою же песней являются и эти записки. Лучше, благороднее и плодотворнее продумать много раз свою думу в молчании, чем залепить непродуманную в книгу, словно свежую, чистую марку. Нет, эту марку надо еще осмотреть со всех сторон, налюбоваться ею сперва наедине, наедине поверить искренне ее цене – и лишь тогда только в книгу. Стыдно, как стыдно мне, что налепляю я не только в книгу, но и в самую жизнь все эти вот чистенькие, неосмотренные, непроверенные марки!
Вот что мы посылаем:
Во Всероссийский Земский союз.
Медицинский персонал 209-го санитарного поезда находит ненормальным то отсутствие работы, которое в последние два месяца стало обычным явлением. За все три месяца нашего пребывания на Кавказском фронте мы совершили всего 6 (шесть) рейсов, из которых один был 7-дневный, а остальные 2-дневные, так что из 90 дней на долю работы пришлось 17; за март месяц работали 2 дня. Считаем нужным отметить, что, несмотря на продолжительные стоянки, доходящие до 3 недель, бывали рейсы, когда мы привозили в Тифлис всего 100–120 человек.
Такое отсутствие работы оказывает крайне угнетающее действие на каждого из нас.
Мы, нижеподписавшиеся, надеемся, что союз поймет создавшееся тяжелое положение и придет нам на помощь, предоставив возможность интенсивной работы.