Габриэль Марсель - Присутствие и бессмертие. Избранные работы
Служение философа, о чем ясно все еще не было сказано, на мой взгляд, состоит именно в этом. В противовес к тенденции герметической самозамкнутости – ей не чужды некоторые современные мыслители и она в особенности различима у многих поэтов – я скажу, что философ, как я его понимаю, должен развить до предела возможного волю к общению. Но оно действительно может быть достигнуто лишь окольным путем. Путь, ведущий от меня к другому, проходит через мои собственные глубины. Это, впрочем, не означает, что упомянутые глубины доступны интроспекции, предоставленной исключительно своим собственным ресурсам. Есть основание считать, что в этой сфере участие интроспекции является ограниченным. Здесь более важным является опыт, понимаемый в широком смысле слова, то есть в смысле испытания самого себя в горнилах жизни; речь идет о таком испытании, которое может принимать самые различные формы, иногда наиболее озадачивающие и неожиданные. В том, что касается меня, то я должен признать, что, как я уже сказал в начале этих размышлений, такое испытание имело чаще всего форму драматургического творчества, как если бы мои персонажи были своего рода необходимыми реактивами, замышленными неким сверх-сознательным воображением с тем, чтобы позволить моей самой задушевной мысли перейти в фазу кристаллизации, к которой она не была бы способна, если бы была предоставлена исключительно ресурсам одного лишь Эго. И тем самым уточняется связь, на которую я указал в начале, между моим драматическим творчеством и моим собственно философским поиском.
(1937 г.)Метафизический дневник
(1938–1943)
Жаку Дюрону с любовью Г.М.
Я бы хотел исследовать то, что мы спонтанно понимаем под глубокой идеей или глубоким чувством. Когда мы говорим «глубокая идея», то не хотим ли прежде всего сказать, что она квалифицируется таким образом из-за своего содержания? В таком случае глубокая идея раскрывала бы скрытую реальность, а не простую видимость. Но подобное толкование не ведет нас к нужному результату, ибо размышление показывает прежде всего, что различение между видимостью и реальностью, несомненно, не относится к объектам, или к областям объективным образом различенным. И можно спросить, а не называем ли мы реальностью то, что с других позиций и при определенных условиях предстает как простая видимость.
Я буду исходить из феноменологической позиции, вопрошая себя, что происходит, когда идея, или мысль, предстает предо мной как глубокая, то есть как носящая определенную метку, недостающую обычным, привычным идеям, образующим идейный багаж повседневности. Важно, что глубокая идея не представляется мне просто как необычная, по крайней мере, в том случае, если под необычностью понимают странность или причудливость. Быть может, точнее было бы сказать, что странности недостаточно, чтобы охарактеризовать глубокую идею как таковую. Действительно, в духовном мире существует такая странность, которую можно сравнить с эфемерным собранием, например, облаков. Подобная странность сопровождается сознанием случайности соединения, следовательно, осознается в своей неустойчивости. Имеются и мысли такого типа – в этом случае я вспоминаю парадоксы, на каждом шагу встречаемые у Оскара Уайльда. Однако нужно заметить, что странность в этом случае может означать иллюзорность. Почему? Очевидно, в силу действия перспективы, поскольку такая странная мысль, подобно возвышению посреди ровной местности, представляется нам приоткрывающей путь к чему-то иному. Но, как всегда, решающее слово остается за опытом: если я оставлю свою позицию наблюдателя-любителя и встану на путь активного отношения, приняв эту показавшуюся мне глубокой мысль как трамплин, как точку отталкивания с тем чтобы узнать, действительно ли она наделена творческой силой или же нет, то, приблизившись к этой мысли, я смогу установить, способна ли она развиваться, раскрываться или же, напротив, при приближении к ней окаменевает в неподвижности, храня разочаровывающую в своей скудности неизменность застывшего декора.
Теперь мы видим, что идея воспринимается нами как глубокая постольку, поскольку предстает выводящей к трансцендентному: оно же по определению, строго говоря, не может быть данным, его нельзя логически вывести, но можно лишь предчувствовать или предвосхищать, при условии, что такое предвосхищение является скорее чем-то предваряющим, чем логически последовательным. Наиболее точной метафорой, на мой взгляд, служит в данном случае фарватер, приоткрывающийся с помощью косвенных примет. Подобным образом некоторые пейзажи вызывали во мне чисто духовную эмоцию. Я в данном случае думаю об окрестностях Рагузы, когда к ней приближаются морем от Корчулы[23].
Таким образом, я склонен предположить связь опыта глубокого с чувством обещания, имманентно присущего такому отрывочному видению. Однако нужно продолжить начатый анализ.
Недостаточно сказать, что мысль, представляющаяся нам глубокой, есть та, которая, как нам кажется, приоткрывает некую даль.
Нужно еще спросить о том, что это за даль, причем здесь мы подошли к тому, чтобы отбросить чисто пространственные рамки мысли. Эта даль не испытывается нами как некое «там», как «другое место»: я бы сказал, что она скорее есть «совсем рядом». И здесь нужно выражаться с предельной строгостью. Действительно, в этом случае преодолевается само различение «здесь» и «там», или, более точно, оно переворачивается. Как это возможно? Дело в том, что эта даль предстает перед нами как находящаяся внутри некой области, о которой мне хочется сказать, что она является ностальгически нашей, данной нам в ностальгии по ней. Действительно, здесь нужно обратиться к мифу об изгнании с тем, чтобы помыслить эту ситуацию, предстающую с точки зрения чисто пространственной логики противоречивой. Таким образом, мы должны сконцентрировать наше внимание на положении существа, осознающего свое несовпадение с самим собой в его «здесь» или считающего свое место в мире случайным по отношению к некоторому центру, являющемуся его действительным местом, но в фактических условиях, в которых находится это существо, могущему переживаться лишь как потустороннее, как очаг ностальгии.
В этой связи было бы уместно вспомнить о переживаниях детства, лежащих в основе эффективного воображения и вращающихся вокруг его потаенных мест, таинственных садиков и т. п., то есть всего того, что, выражаясь метафизическим языком, я бы назвал абсолютным здесь, которое в то же время является и там. Конечно, вполне возможно объяснить такого рода опыт психоаналитически. Но кроме того, что такое толкование, по всей вероятности, не является необходимым, я очень сомневаюсь, что оно способно помочь нам в прояснении того, что же это такое – чувство глубокого.
Могут возразить, что во всех подобных рассуждениях мы остаемся в пространственном измерении, то есть в метафорической области, и что чувство глубины не удастся прояснить до тех пор, пока оно не будет совершенно освобождено от пространственности, деспасиализировано. На это я бы заметил, что мы уже осуществили частичное преодоление пространственности, а именно в той мере, в какой перевернули обычное соотношение между «здесь» и «там». Можно было бы сказать, что абсолютное «здесь», не совпадая с моим случайным «здесь», не находится в пространстве, которое в нем как бы отсутствует. [Сверх того, я очень сомневаюсь, что можно дойти до предела процесса деспасиализации. Возможно, следовало бы вернуться к оппозиции, некогда установленной Бергсоном. Со своей стороны, я убежден в том, что Эжен Минковский, вводя и развивая понятие проживаемого пространства (espace vécu), существенно продвинулся вперед по отношению к первоначальной мысли Бергсона[24]. Конечно, у самого Бергсона можно найти некоторые указания о возможности движения в указанном направлении, но мне думается, что он их недостаточно развернул][25].
Было бы интересно посмотреть, как, во временном измерении, аналогичный парадокс связан со схватыванием глубокого. Глубокая идея устремлена вдаль: это означает, что она предвещает путь, которым можно следовать лишь во времени; она выступает своего рода интуитивным погружением в то, что может быть достигнуто только благодаря поиску, разворачивающемуся в длительности (durée). Однако не поймут того, что я здесь имею в виду, подчеркивая исключительно лишь то, что глубокая мысль выступает своего рода зачатком будущего. Иначе говоря, то будущее, которое здесь имеется в виду, вовсе не есть чистая инновация по отношению к актуально данному. Мне представляется, что глубокая мысль соотносится с будущим, таинственным образом связанным с самым удаленным прошлым; я готов сказать – с самым глубоким прошлым. Дело в том, что между прошлым и глубиной существует определенное сродство. Действительно, можно сказать, что, сколь бы смутным ни было подобное понятие, прошлое и будущее, в глубине, соединяются в той зоне, которая так относится к тому, что я называю настоящим, как абсолютное «здесь» относится к случайному «здесь». И такая зона, где теперь и тогда стремятся слиться, как это только что было с ближним и дальним, и есть, несомненно, то, что мы называем вечностью. С этой точки зрения ницшевская идея вечного возвращения не только имеет смысл, но и некоторым образом дает нам как бы сам диапазон глубины, и это несмотря на то, что она предстает столь мифической, рационально неоправдываемой, когда ее рассматривают саму по себе и особенно тогда, когда опираются на псевдонаучную аргументацию, с помощью которой она пытается себя обосновать.