Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ) - Ремизов Виталий Борисович
Л. Н. Толстой и Лев «рыжий» (Лев Викентьевич Тонилов, крестьянин, сподвижник Толстого). Ясенки. Фоторафия В. Г. Черткова. 1907
Пало бы высокомерие, и родилось бы уважение к земле. Совсем новая идея вошла бы вдруг в нашу душу и осветила бы в ней всё, что пребывало до сих пор во мраке, светом своим обличила бы ложь и прогнала ее. И кто знает, может быть, это было бы началом такой реформы, которая по значению своему даже могла бы быть выше крестьянской: тут произошло бы тоже «освобождение» — освобождение умов и сердец наших от некоей крепостной зависимости, в которой и мы тоже пробыли целых два века у Европы, подобно как крестьянин, недавний раб наш, у нас. И если б только могла начаться и осуществиться эта вторая реформа, то уж конечно была бы лишь последствием великой первой реформы в начале царствования. Ибо тогда матерьяльно пала двухвековая стена, отделявшая народ от интеллигенции, а ныне стена эта уже духовно падет. Что же выше, что же может быть плодотворнее для России, как не это духовное слияние сословий? Свои в первый раз узнают своих. Стыдившиеся доселе народа нашего, как варварского и задерживающего развитие, устыдятся прежнего стыда своего и пред многим смирятся и многое почтут, чего прежде не чтили и что презирали» (XXVII, С. 24–25).
Но в «Записной тетради 1880–1881» Достоевский не исключает и другого пути развития России. Он связан с антинациональным настроем интеллигенции и части российской элиты, готовой принести Россию, как даму, в жертву увеселительной жизни цивилизованной Европы.
«Проект. Нет, ты не знаешь, как они нас ненавидят. Нет, не та цивилизация, не Европа мы для них, не европейцы, мешаем мы им, пахнем нехорошо… Нет, они идею предчувствуют, будущую, самостоятельную русскую, и хоть она у нас еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится родить ее, но мы только не верим и смеемся. Ну, а они предчувствуют. Они больше предчувствуют, чем мы сами, интеллигент, то есть русский. Ну, и побоку идею, сами задушим ее, для Европы, дескать, существуем и для увеселения ее, все для Европы, все и вся — и для нашей невинности. […]
Тургенева, Львов Толстых, заставить их, велеть. Тут нужно творчество, тут художественность. Тут надо, чтоб человек понимал искусство. Да тут один Григорович что может сделать. Плеяду, плеяду заставить. Ну ты мрачен, тебя не надо (это он мне). Ну Островский не годится, не тот род, нейдет, Писемский тоже, тебя тоже не надо, ты мрачен. Но молодых, молодых.
Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и начнет читать лекции философии на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую, а все самые веселые вещи — фокусы. Мы устроим целую новую академию наук, чтоб занимались впредь одними фокусами для увеселения дам» (XXVII, 76–77).
Глава тридцать пятая. «A LА ТОЛСТОЙ»
«А lа Толстой» — так Ф. М. Достоевский обозначал самобытность Льва Толстого, неповторимость манеры его повествования. Это и умение найти выразительную деталь, и подлинно художественное слово при описании праздников и будней жизни самых разных слоев общества, умение создать атмосферу реальности быта и бытия образа в его неповторимости, с характернейшими подробностями, переходами одного состояния в другое и в то же время несущего в себе всю полноту жизни. Созданные Толстым образы осязаемы, они врываются в зрительно-звуковое пространство читателя, и у него возникает состояние, когда ему кажется, что он может до них дотронуться. Достоевский, будучи сам гениальным психологом, аналитиком чувств и переживаний человека, тонко воспринимал толстовскую «диалектику души», понимал ее особенность, потому ему иногда хотелось «написать» нечто в толстовской манере.
«NB. Юридически начальство только по законам поступает, это только грубая подчиненность и послушание начальству. Но если за отца, тут семейственность, тут подчинение всего себя и всех домашних своих вместо начальства. Начало детских отношений к отцу. Детский лепет невинности, а это приятнее начальству.
Это теория младшего. Младший — олицетворение подлости.
Сокровеннейшие тайны чиновничьей души а lа Толстой» (I, 432).
«После разговора о Духе, ночью встал поцеловать руку. Но тетка спала. Чепец, отвислая губа (Лев Толстой)» (XVI, 73).
Заговор против Княгини (подробности) За полтора года до начала романа ОН (здесь и далее заглавные буквы Достоевского. — В. Р.) женился на бывшей воспитаннице и чрезвычайно дальней родственнице Старого Князя, вдове генерала. Ей было тогда 24 года. Но перед тем ОН некоторое время производил сильное впечатление на Княгиню […] Что же касается до влияния ЕГО полтора года назад, то оно было несомненное и даже с начавшейся уже любовью. Объяснение было со стороны Княгини — и этого она стыдится вековечно, до болезни. Было и свидание, в какой-то жалкой трущобе, вроде трактира, где они вдруг рассорились. Главною причиною ссоры в трактире могла быть грубая семинарская неумелость ЕГО в выборе места свидания и видимые до грубой и комической ясности приготовления к несомненному торжеству.
Свидание и обстановку этого свидания, с подробностями, а lа Лев Толстой, непременно передать в рассказе Подростка» (XVI, 87).
«Внезапное объяснение читателю себя самого (для ЯСНОСТИ а lá Лев Толстой). После ненависти. Я полагаю, что я просто был в нее влюблен без памяти, но ненавидел, не знаю почему, то есть и знаю даже… (как на бале в углу). РЕВНОВА Л. Но тогда эта идея привела бы меня в бешенство. Документ. Сообщу, но умолчу, всё поднялось.
В конце: пойти к Дергачеву (социалист. — В. Р.), воспламениться их ролью. Или учиться (Татьяна). Не знаю. Но идея все-таки при мне, никогда не оставлю» (XVI, 359–360).
Иногда отголоски «а la Толстой» звучат в тех или иных сюжетных ситуациях, придавая им остроту восприятия действительности, сближая Достоевского и Толстого в одном художественно-публицистическом пространстве.
«Не означает ли аллегория Лихтенбергера землю (острова Великобритании), не подвергавшуюся ни разу нашествию, в том смысле, в каком выразился когда-то Наполеон о европейских столицах, подвергавшихся его нашествию: «Столица, подвергшаяся нашествию, похожа на девицу, потерявшую свою девственность». Но орел, по пророчеству, трепетать заставит и другие «вершины прегордые», полетит к югу, чтоб возвратить потерянное, и — что всего замечательнее — «любовью милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит на трудное, крылами двумя сверкая на вершинах христианства». Согласитесь, что уж это-то нечто даже очень подходящее. Разве не милосердием воспламенясь к угнетенным и измученным, взлетел наш орел? Разве не милосердие Христово двинуло весь народ наш «на дело трудное» и в прошлом, и в нынешнем году? Кто станет это отрицать? Этот народ, эти солдаты, взятые из народа, не знающего хорошенько молитв, подымали, однако же, в Крыму, под Севастополем, раненых французов н уносили их на перевязку прежде, чем своих русских: «Те пусть полежат и подождут; русского-то всякий подымет, а французик-то чужой, его наперед пожалеть надо». Разве тут не Христос, и разве не Христов дух в этих простодушных и великодушных, шутливо сказанных словах? Итак, разве не дух Христов в народе нашем — темном, но добром, невежественном, но не варварском. Да, Христос его сила, наша русская теперь сила, когда орел полетел «на дело трудное». И что значит один какой-нибудь анекдот о севастопольских солдатиках сравнительно с тысячами проявлений духа Христова и «огня милосердия» в народе нашем, наяву и воочию, в наше время, хотя и до сих пор изо всех сил стараются мудрецы задавить мысль и похоронить факт участия народа нашего, духом и сердцем его, в теперешних судьбах России и Востока?» (XXV, 123).