Дмитрий Быстролётов - Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
— Не гонитесь за смертью, Миша; она от вас не убежит. Санитары, заберите его!
Ночью я проснулся от толчка в бок. Двери барака были отпёрты, из них валил морозный пар.
— Встать! Одеться! На допрос!
Мне скрутили руки и повели. Только Едейкин поднял голову, кивнул и опять сделал вид, что спит. Конечно, на восемнадцатом году заключения лагерник до тошноты знает все ухватки следователей, он предвидит следующие вопросы и знает цену ругани, угрозам и побоям.
И всё-таки ему не легче. Нервы не выдерживают, что ли? Сколько лет можно терпеть одно и то же? Ведь я разменял мой восемнадцатый…
— Становись к стенке, фашистская тварь!
Опер взял меня за уши и дёргает голову так, чтобы она затылком побольнее ударялась о стену.
— Сейчас мозги вытряхну, гадина! Чего молчишь?
Когда я начинаю чувствовать, что колени уже подламываются и я сейчас рухну на пол, опер отходит, вынимает носовой платок и вытирает потный лоб, шею и руки.
— Измучил, гад. Чего молчишь?! А?
Он вынимает пистолёт. Я с тоской вспоминаю Тайшетский распред. Всё то же… Когда же кончится…
— Обещаю написать твоей матери твою последнюю волю. Говори!
Он приставляет дуло к моему лбу. Я молчу.
— Это ты спрятал этапника в больницу?
— Я.
— С каким диагнозом?
— Начинающаяся пневмония и истощение.
— «Истощение»… Эта собака скоро подохнет! Знаешь это?
— Знаю.
— И ты подохнешь!
— Пусть.
Опер закуривает и смотрит на часы. Вдруг говорит другим голосом:
— Идите в больницу, доктор, поднимите этапника с постели и доставьте его в этапную секцию. До развода он ещё поспеет на поезд. Идите, сейчас ударят подъём!
Я трясусь от злорадного торжества: Сталина нет, теперь опер не смеет поднять больного с больничной койки!
Стою, вытянувшись и прижав затылок к стене.
— Ну, что же вы? Поспешите!
Я молчу.
— Ну?
Чуть шевеля губами, я шепчу:
— Этапник… болен…
Опер отпрыгивает назад. Он в слепой ярости.
— Ах ты, фашистский гад! Собака! Не хочешь, чтоб с тобой по-человечески говорили?!
Он вне себя. Но… времена не те…
— Пристрелю! Пристрелю, сволочь…
В эту минуту входит капитан — шапка задом наперёд, грязная шинель нараспашку.
— Что тут у тебя, Синельников?
— Да вот твой фашист спрятал от этапа одного гада и…
— Он не при чём… Это я лично отправил этапника в больницу.
Я не верю своим ушам. Опер растерялся.
— Ты?
— Я.
Выпучив глаза, они смотрят друг на друга.
— Да тебя вчера в зоне вообще не было, капитан!
— Был. Вечером заехал.
— Вечером я тебя видел в городе с майором Анохиным.
— Вот потом-то я и заехал в лагерь.
— Врёшь!
— Честное пионерское!
— Я не шучу, товарищ капитан!
— Я тоже, товарищ лейтенант! Отпусти моего врача! Я сам поставил диагноз, и сейчас мы пойдём смотреть больного.
Выходим. Светлеет. Редкие фигуры бредут к кухне. Капитан шагает, размахивая руками. Я плетусь сзади. Далеко за нами, прячась за бараками, крадётся Едейкин. Это он подстерёг начальника на вахте и предупредил… Молодец…
Капитан полуоборачивается и с угла губ сипло рычит:
— Уж если захотели оставить кого-то, доктор, так по крайней мере могли бы предупредить меня!
Потом опасливо смотрит по сторонам и широко шагает дальше.
Вот тогда я и сказал себе: «Пора. Или Шёлковая нить выведет меня на свободу, в жизнь, или я умру у самого выхода. На пороге открытых дверей в Свободу. Дальше я могу не выдержать!»
Теперь я думаю, что очень серьёзной причиной надвинувшегося изнеможения было отсутствие единомышленников и друзей. Не то, чтобы таких людей на 05 не было: напротив, в большой зоне с населением в три тысячи человек их было больше, чем в других лагерях, где я жил, — встречались ежовские контрики довоенного времени, которых я понимал с полуслова, попадались и внутренне близкие люди из военного и послевоенного набора. Но все они терялись в толпе, все были заняты на строительстве, а те, кто оставался в инвалидных бараках, не могли найти меня, потому что я сам носился с места на место, подгоняемый безудержной потребностью капитана шуметь и всё переворачивать вверх дном. А ночью, возвратившись с приёма, я был полумёртвым от усталости, мне не только не хотелось говорить, я просто не мог думать: к ночи я был уже не человеком. По-этому-то и не смог найти кого-нибудь по душе, не смог ни с кем подружиться.
Много запомнилось лиц и разговоров, любопытных, характерных, но искренних и задушевных ни одного. В свободную минуту я любил поговорить с полковником флота, бывшим японским морским атташе в Москве. Он задавал бесконечное количество очень разумных и трудных вопросов, я обдумывал ответы и отвечал. Это было интересно, но не давало покоя переутомлённому мозгу. Японец хотел понять философский и исторический смысл событий и, в частности, причины поражения Германии и Японии. Его волновало новое мировоззрение, которое, очевидно, ломало в его сознании всё старое и привычное и помимо его воли формировало из него нового человека.
Однажды японец подошёл ко мне бледный, взволнованный, с ужасом в глазах.
— Господин Быстролётов, — отчеканил он громко, торжественно. — Я должен сделать вам чрезвычайное заявление. Следуйте за мной.
Мы зашли за барак.
— Нет, не здесь. Есдзо дальсе.
Зашли за другой барак. Полковник побледнел ещё больше.
— Нет, зайдем за этот угол!
Зашли. Остановились. Минуту старый самурай сверлил меня глазами и не мог произнести ни слова. Наконец каркнул: «Имперрраторр — дуррак!»
И в ужасе, горе и удивлении, как мог он решиться на такое богохульство и святотатство, застыл, потом закрыл яйцо руками, всхлипнул, вобрал голову в плечи и бегом скрылся за бараками.
Помню другого японца, коммуниста, бежавшего с юга на Сахалин, к русским, чтобы своими глазами увидеть большевиков. И увидел: его обвинили в шпионаже и дали 25. Но сами японцы, монархисты и фашисты, были более внимательными следователями — они быстро установили, что здесь допущена грубейшая ошибка и что этот чудак — настоящий идейный коммунист. И они принялись травить несчастного, превращая его лагерное существование в беспощадную и бесконечную пытку. Вскоре у этой жертвы двойных издевательств помутился разум, и я устроил его в медицинском бараке. По-русски он почти не говорил и вообще вначале отказывался отвечать на вопросы, а потом смягчился, привязался ко мне, связал мне носки, часто и много рассказывал о своей семье — кое-что по-русски, но больше по-японски. Глаза у него делались лучезарными, по щекам текли скупые слезинки, а я сидел, писал амбулаторный журнал, улыбался и кивал головой, потому что по-японски не понимал ни слова.