Алла Андреева - Плаванье к Небесному Кремлю
— Пришел начальник. Он ему рассказал про Вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».
Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, полученным на основании мордовского трехъязычного.
Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, потому что надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. Подписали К.Чуковский, П.Антокольский, К.Федин, И.Новиков, Т.Хренников (в этом помог мне брат-музыкант). Подписала А.Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» — и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К.СИМОНОБ, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?».
Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..». Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.
Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!». И все письма были пронизаны такой тоской — не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.
На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого нет ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле — гораздо больше.
А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда сослали стариков родителей и там рос ребенок… Я все еще была в той жизни.
Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, — скамейка около Большого театра! А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама. Мой папа, конечно, понимал больше.
И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?». Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:
— Ты о чем? О чем, Заинька?
Он сказал:
— Перестань. Перестань, я о фронте.
И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И такая дорога у нас с ним была тюремно-лагерная.
Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил — инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. А раз так, дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на повторное следствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я-то знала, что это часть очень малая. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме. Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время — заместитель начальника тюрьмы. Меня ввели к нему в кабинет. Он сказал:
— Знаете, увезли Вашего мужа.
— Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.
Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):
— Что, Андреев оставил что-нибудь?
— Целый мешок.
— Принесите.
Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:
— Да не надо, оставьте.
А я:
— Да как же, гражданин начальник!
Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:
— ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.
Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.
Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи и было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила. Это был образованный человек, хорошо относившийся к Даниилу. И он докладывал Кроту о том, что Андреев поэт, притом поэт большого масштаба. Он освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал: