Владимир Бараев - Высоких мыслей достоянье. Повесть о Михаиле Бестужеве
Почти пять месяцев прошло с тех пор, как на Бестужева надели железа, а сняли лишь в последний день апреля. Первое время он терял равновесие и ходил с трудом, настолько привык к кандалам. Но кожа под ними, бледно-синяя, опрелая, зудела и саднила так, что он расчесал ее. Струпья и раны, образовавшиеся от этого, с трудом залечил тюремный лекарь.
Двенадцатого июля, в день объявления сентенции, Бестужев еще был с перевязанными руками. Грязно-серые повязки нелепыми обшлагами торчали из-под рукавов старого сюртука. Изможденные долгим заточением и разлукой, узники радостно обнимали, целовали друг друга. Когда в комнату ввели брата Николая, Мишель бросился к нему, а тот отпрянул в недоумении и, лишь в последний момент узнав его, задыхаясь от слез, сжал в объятиях своего непонятно во что одетого, до неузнаваемости исхудавшего брата.
— Прости, Мишель, прости, дорогой, — еле слышно прошептал он дрожащими губами.
СЕНТЕНЦИЯ
Дав Бестужеву дочитать книгу Корфа, Казакевич через три дня прислал за ним яхту. Спустившись с Шершневым к Амуру, Бестужев увидел, что по воде плывут льдины. Тучи над рекой низкие, тяжелые, вот-вот снова повалит снег.
— Шуга пошла, — заметил Шершнев, — но, слава богу, ветер попутный.
Подняв паруса, они отчалили от берега. Шершнев встал за штурвал и посоветовал Бестужеву спуститься в каюту к солдатам, чего, мол, мерзнуть на ветру. Но Бестужев отказался уходить и попросил штурвал.
Видя, с каким удовольствием и умением Бестужев ведет яхту, Шершнев думал, что, сколько бы лет ни прошло, истинный моряк своего дела не забудет, а вслух сказал, что он почему-то не помнит Бестужева среди тех, над кем шпаги ломали. Тот удивленно глянул на Шершнева и, сказав, что тогда он уже перешел в гвардию, спросил, неужто Эмиль был при исполнении сентенции над моряками.
— А как же! Вечером двенадцатого июля подошли на катерах к Петропавловской крепости, а оттуда по трапу начали вводить офицеров. Смотрю, баттюшки! — все знакомы: братья Бодиски, Беляевы, Торсон, Кюхельбекер, а последним ваш брат Николай Александрович. Увидел меня, узнал, подмигнул, я тут же ему — честь, забылся совсем. Он усмехнулся, кивнул на караульных, опомнись, мол. Но те сделали вид, что не заметили. Опосля он разговаривал с имя как ни в чем не бывало. А были среди сопровождающих Михаил Николаевич Лермонтов, еще кто-то да статский один, странный такой, юркий, вертлявый, нос картошкой. Так он все перед Николаем Александровичем заискивал, будто не брат ваш, а он — арестант.
— Это Греч был, — усмехнулся Бестужев, — журналист.
— Может, и журналист, а для них — как банный лист. Так и липнул, и слова такие говорил — впору над ним, а не над офицерами шпагу ломать…
Когда речь зашла о Грече, Бестужев вспомнил, как по возвращении из плавания 1817 года они посещали литературные салоны Петербурга. Стали бывать на ужинах у князя Шаховского, литератора Сомова, жившего в доме Российско-Американской компании, и у Булгарина.
Очень уважая Николая и Александра Бестужевых, Греч относился к Мишелю по-прежнему как к семнадцатилетнему юнцу — снисходительно-пренебрежительно. Потом мнение старших братьев о Грече и Булгарине изменилось. Саша предупредил Мишеля о том, что Николай Иванович и Фаддей Венедиктович не такие уж либералы, какими рисуются, и с ними надо быть поосторожнее. И когда незадолго перед восстанием Греч пригласил к себе и стал расспрашивать Мишеля о тайном обществе, он ответил:
— Вы не сыщик, я — не доносчик. Но если я ошибаюсь в первом, поверьте, я не Иуда и ни за какое злато-серебро не продам никого.
Греч решил перевести все в шутку, чего, мол, так горячиться, ведь старшие братья с ним не хитрятся.
— А, так вы шпион? Прощайте! Больше я вас не знаю! — и ушел, не подав руки.
Однако Греч, как и Булгарин, умел глотать пилюли и, к удивлению, начал писать записки Бестужевым в крепость, чем окончательно выдал себя.
— А Николай Александрович был на диво веселый, бодрый, — продолжал рассказывать Шершнев, — я, говорит, заслужил смерть и ожидал ее. Теперь же все время, что я проживу, будет подарком. Но вот кого мне жаль, говорит, так этих бедных юношей. И показал на спящих мичманов — они не знали, на что шли… У Кронштадта к «Князю Владимиру» подходим. Гляжу, флаг черный на мачте, будто пиратский, токо костей нет. И так тошно, муторно сделалось! Подняли офицеров на борт, а меня в трюм услали шпаги подпиливать. Сидим там, наждаками поперек водим, а звук противный такой — естества в нем нет. То ли дело острие править, а тут — поперек. На сентенцию Николая Александровича первым вызвали, поднялся он по трапу, поклонился комиссии, учтиво так, но с достоинством. Зачитали приговор и приказали: «Сорвать с него мундир!» Два матроса подбежали к нему, но он так глянул на них, что те остолбенели. Потом снял мундир, сложил аккуратно, даже как-то бережно, положил на скамью и встал на колени…
Тут Шершнев почему-то прервал рассказ, оглядел палубу и, увидев тонкую палочку, взял, переломил ее пополам, подправил кортиком, поставил перед собой пустой ящик. Бестужев с интересом смотрел, что задумал Эмиль. А он замер с палочками в руках, словно припоминая что-то, потом кивнул сам себе, закрыл глаза и ударил палочками в ящик.
— Трон-трон, тронь-тронь…
Бестужев поразился, узнав барабанную дробь, под которую ломали шпаги и над ними в Петропавловской крепости. И перед его глазами встала картина другого адского карнавала — и шествие осужденных мимо виселицы с пятью петлями на Кронверкской куртине, и чтение приговора, и обрывание аксельбантов, эполет, орденов, и хруст ломающихся шпаг…
В приговоре его удивило разделение осужденных по разрядам: как это Щепин-Ростовский, Якубович, Вильгельм Кюхельбекер, Оболенский, Пущин, Трубецкой, Панов, Сутгоф и другие оказались в первом разряде, а он, Бестужев, которого сам царь назвал главным зачинщиком возмущения, оказался во втором, вместе с Анненковым, Свистуновым, Торсоном, которые не были на площади? Лишь потом он понял, что этому способствовала его позиция во время следствия: «Знать не знаю», «От меня таились». Так он создал впечатление о себе как о бездумном юнце, который хоть и начал восстание, но не ведал, что творил. Однако при конфирмации лишь ему, его брату Николаю и еще нескольким узникам царь не снизил наказания, и они уравнялись с осужденными по первому разряду.
То ли от волнения, то ли от того, что шпагу подпилили слабо, фурлейт, стоявший над Якушкиным, не смог совладать с ней и ударил шпагой о голову наказуемого, в кровь разбив ее. Чуть легче, не до крови, шпага поранила и Бестужева.
Как и тогда, он невольно схватился за голову, А Шершнев, уйдя в прошлое, продолжал бить дробь.