Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
«Все заметили, – пишет Казаков, – под ногами на черной земле между жухлыми листьями какие-то красные и ярко-зеленые почки и стручки – напряженные, тугие, и на многих видна была еще не высохшая земля. Значит, они вылезли сегодня… И лес стал вроде не так прозрачен, как вчера, ветви набухли больше прежнего, и почки стали толще, а вчерашняя ольха, которую все эти дни никто не замечал, сегодня будто вышла из лесу, стала шершавой, толстой, все суки ее снизу доверху и самый ствол покрылись бородавками, и она вся стала похожа на мохнатую гусеницу…»
Казаковские герои будто присутствуют при акте творения. Такова особенность, такова, что называется, аура движущегося, спонтанного казаковского пейзажа. Момент рождения, «неведомая дрожь существования» – и здесь, и всегда у Казакова – исходный момент его философской символики. Природа словно допускает героев рассказа к себе в тайное тайных в надежде испытать, достойны ли они ее доверия, и, как бы останавливая «мгновенно-медленное время», оставляет их наедине с вечностью, с космосом, под настороженным взглядом всходящей на небе Венеры.
«Как и вчера, как тысячу лет назад, чистой блестящей каплей между черными как сажа ветвями дубов засверкала Венера», – говорится в рассказе. И с появлением Венеры наступает ночь, начинается «иная жизнь», уводя охотников куда-то во внеземное измерение, – жизнь со своими космическими знаками и знамениями. И беззащитными вестниками этой неведомой людям жизни предстают ни о чем не догадывающиеся, ничего не подозревающие вальдшнепы, на которых направлены охотничьи ружья. «Они были далеко видны на светлом и летели быстро, хотя казалось, что медленно, – пишет Казаков, еще раз подчеркивая своеобразную двойственность сюжетного времени, – и в их круглых крыльях, в их волнистом полете, вздымании и опадании было что-то нездешнее. Они хрипели и свистели на лету, и это опять было не похоже ни на один земной звук».
Художественное зрение Казакова всегда предполагало эту возможность взгляда на человека из запредельных, космических пространств, равно как из глубины времен. Писатель был наделен тем особенным слухом, что способен улавливать «нездешние», «неземные» звуки. Сквозь линзу его мировосприятия сама бессмертная природа смотрела на человека своим проницательным оком.
Казаков и жил среди нас «как представитель рощ, водоемов, неба, – замечал А. Вознесенский, – как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас – людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре. Большинство писателей описывают природу, глядя на нее – на ольху, затоны, просеки – глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сокрушенным сожалением и родством». В этом будто опрокинутом взгляде на человека, взгляде из природы, в этом чувстве, так сказать, «обратного» родства – существенная черта казаковского миропонимания.
Герои рассказа «Плачу и рыдаю» делают каждый свои, далеко неравнозначные выводы из той ситуации, которую предложил им автор.
С егерем Хмолиным все более-менее ясно: он охотник-профессионал, ему «на законном основании» дано как бы отпущение грехов. Охота не вызывает у Хмолина необычных переживаний, кроме азарта, и в сторожке он занят будничным для него делом – потрошит вальдшнепов. На вопрос смущенного Вани – чувствуют ли вальдшнепы свою смерть? – Хмолин безапелляционно отвечает: «Всякая тварь сознает», – и эти глупо-высокопарные слова звучат пошло и стерто. На речи же Елагина Хмолин реагирует решительно: «Мура все это!.. святая там доброта, самопожертвова… жертванье, одним словом, то да се…» И все-таки Хмолин, когда он идет из сторожки за водой, не может скрыть своего искреннего восхищения ночной красотой: он слышит, как в жидком лунном свете падает из березового сучка капля, ему приятен запах холода и лесной чистоты, – правда, понять тайный смысл открывшейся картины Хмолину не по разуму, да и потребности такой у него нет, красоту природы он воспринимает инстинктом, подобно «дикому» человеку.
В отличие от видавшего всякое Хмолина, Ваня, подстрелив первого в своей жизни вальдшнепа, пережил настоящую драму. Вид умирающего вальдшнепа – «были у него огромные глаза на маленькой головке, но он не смотрел на подбегавшего Ваню и, наверное, не видел его, а смотрел вверх, и все – грудь, длинный тонкий клюв, ржавая спина, изгиб шеи, – все было устремлено ввысь в смертной тоске» – этот вид умирающей прекрасной птицы, это лицезрение смерти, виновником которой был он сам, Ваню потрясли. Он впервые наблюдал агонию живого существа, впервые имел возможность «заглянуть по ту сторону тайны жизни и смерти», – на что Казаков неизменно обращал пристальное внимание.
Видение смерти, промелькнувшее перед Ваней, не могло не задеть за живое его мальчишеской души, на какой-то момент Ваня преисполнился почти мистического страха, но после того, как все выпили, поели похлебки, «посмотрели друг на друга с улыбкой и тут же смутились оттого, что так бессовестно счастливы», Ваня успокоился, ему вместе с его собеседниками показалось, что они втроем сейчас что-то найдут, решат все каверзные вопросы, и он испытал полное блаженство, «думая, что сегодня ели его вальдшнепа, что он научился стрелять влет, что был разговор о любви, о смерти и о времени и что все это ерунда, а главное – подбить бы ему и завтра вальдшнепа или утку». Словом, Ванина наивность и переменчивость его настроений вполне соответствуют его возрасту.
И совсем иное дело Елагин, никого на охоте не убивший и об этом нисколько не жалевший. Отвечая на вопрос Вани о смерти, он говорил об этом в каком-то вдохновенном смятении, говорил длинно, убедительно, и Ване в его речах слышалась истинная правда. Елагин говорил о том, что сознание неминуемой смерти мучительно для нас, но радость жизни, вера в святость человека превыше смерти. Он вспоминал древний священный текст: «…аз есмь земля и пепел, и паки рассмотрих во гробех и видех кости, кости обнаженны, и рек убо кто есть царь, или воин, или праведник, или грешник? Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть вижду во гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту безобразих бесславну, не имущу вида!» – вспоминал этот скорбный текст, эти строки из погребального чина, и спорил с кем-то, горячо утверждая, что «все-таки высшее на земле есть доброта и любовь». Спорил, казалось бы, с роковой неизбежностью и утверждал вопреки всему: «Плачу и рыдаю!.. Весна! Все живет, все лезет! Не прав, не прав старик. Нет, не прав! Плачу и рыдаю, егда помышляю жизнь – вот как надо!»