Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Оказывается, этот ярый противник суеверий, при его пропагандистском задоре и тяге к просвещению, откровенно трусоват, а его представления о «сверхъестественном» весьма наивны и беспомощны. После разговора со стариком Матвеем все в ночной округе видится Жукову чужим и страшным. Решетчатые опорные мачты походят на «вереницу огромных молчаливых существ, заброшенных к нам из других миров», огонь возле озера, «неизвестно кем и для чего зажженный», производит странное впечатление, а когда в кустах у дороги – как мерещится Жукову – стало что-то ломиться, сопеть, дышать ему в спину холодом, он в ужасе крестится и вздрагивает, «испугавшись себя».
«Какая, в сущности, ирония, – писали в свое время по поводу рассказа «Кабиасы» М. Чудакова и А. Чудаков, – в том, что он, Жуков, деревенский парнишка, вдруг испугался темного леса, испугался до того, что «как во сне, громадными скачками перенесся через мост над черной водой и зарослями ивы», а потом, «повизгивая от страха, не оглядываясь, побежал крупной рысью!» Он ошарашен природой, потому что, родившись в деревне, проведя в ней и детство и юность, не чувствует природы, не привык жить с ней, понимать ее, осознавать чем-то своим, частью своей жизни».
Но смысл «Кабиасов» вовсе не в том, чтобы посрамить незадачливого ниспровергателя нечистой силы и высмеять самоуверенного юношу, «ошарашенного природой». Ирония по этому поводу в рассказе налицо, только есть в нем и другая, отмеченная симпатией к герою, интонация. Переболев ночными страхами, Жуков в итоге оказался на пороге прозрения, «все в нем вдруг перевернулось, и он, будто сверху, с горы увидел ночные поля, пустынное озеро, темные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костер, и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час. Он стал переживать заново весь свой путь, всю дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц…»
Для Казакова дороже всего – чтобы его малодушный герой, пусть ценой конфуза, все-таки преодолел себя и, взглянув на все «будто сверху», расслышал живую жизнь огромных пространств. Е. Ш. Галимова справедливо замечала, что Казаков, склонный анализировать «такие душевные состояния, которые отличаются нестабильностью, текучестью, подвижностью», в рассказе «Кабиасы» «стремился показать, как мощно и непредсказуемо отзывается душа человека на тайны мира, как внезапно и резко может измениться его состояние, как остро переживается жизнь в критические моменты и какое это счастье – испытать такое состояние». И дело здесь не в масштабе личности. Такому спонтанному порыву может быть подвержен любой человек, – и такой недалекий деревенский паренек, как Жуков, в том числе.
Кстати, «Кабиасы» имеют и автобиографическую подоплеку. Казаков так рассказывал о возникновении этого замысла: «В 1954 году я впервые попал на мамину родину. Вот где страшно сохранилась память о войне – сожженные, вообще стертые с лица земли деревни. Место, где я жил, было в пятнадцати километрах от Сычевки, куда мне приходила корреспонденция до востребования. И я часто совершал такие прогулки: шел на почту, получал письма, там же отвечал на них, – и обратно. Однажды я возвращался очень поздно по едва белеющей тропе, и меня вдруг охватил неизъяснимый страх. Да еще вдруг по распаханному полю мне наперерез в звездном свете стало двигаться темное пятно – не то человек, не то животное. Это ощущение запомнилось. Плюс: я знал одного самоуверенного мальчишку, заведующего клубом, которого и вывел в „Кабиасах“. И еще: в детстве мать часто рассказывала мне сказку о кабиасах – самую страшную из тех, что я знал».
Воспоминание о пережитом «необъяснимом страхе», подхваченное незабытым детским впечатлением от жуткой сказки (таинственные кабиасы съели в избе старика и старуху), определило тревожную интонацию бесхитростного сюжета. Сюжеты в прозе Казакова, как уже говорилось, вообще не главное, писатель мог выбирать ситуации, лишенные всякой занимательной интриги, но полные неподдельного драматизма. Толчком к рождению рассказа могло послужить просто ощущение, которое запомнилось, или какая-нибудь бытовая деталь, бросившаяся в глаза, или оброненная кем-то фраза, как получилось, например, с рассказом «Вон бежит собака!».
По словам Казакова, этот рассказ начался с названия. «Давным-давно, стоя у окна со своим знакомым, – вспоминал Казаков, – я услышал простую его фразу: „Вон бежит собака!“ Был в ней какой-то ритм, застрявший во мне и лишь через некоторое время всплывший и вытянувший за собой замысел. И еще: ехал я на автобусе в Псков, ехал всю ночь, очень мучился, не спал, ноги нельзя было вытянуть. Ну, а потом муки позабылись, а счастье ночной дороги осталось».
Между прочим, М. Чудакова и А. Чудаков усматривали внутреннюю перекличку «Кабиасов» как раз с рассказом «Вон бежит собака!» (1961). Они писали: «Замысел его – выразить уже знакомую по рассказу „Кабиасы“ душевную скованность, человечность, будто погашенную на время в герое его оторванностью от природы, а проще говоря – от леса и луга, от обычной реки, где можно пожить два дня в палатке, посидеть с удочкой и незаметно оттаять, облегчить душу и потом поразиться своей недавней ожесточенности, равнодушию».
Так ли это относительно рассказа «Кабиасы» – вынесем за скобки, а вот героя рассказа «Вон бежит собака!» это несомненно касается. Московский механик Крымов уже не мальчик, не наивный городской мечтатель, снедаемый слепой охотничьей страстью, а человек куда более умудренный жизнью, хотя и отправляется он «в свое особое место» с той же целью – насладиться «недолгим горячечным счастьем рыбака». Внешние его побуждения: склонность к одиночеству, потребность в кратковременной, но абсолютной отрешенности от «города, огней, газет, работы» – нам знакомы и понятны, как понятно и ожидание «неистребимого счастья», которого искал он где-то на берегу речки за пятьсот километров от столицы.
Крымов до своего тайного места добрался, провел там два дня и две ночи, все планы его как нельзя лучше удались, – но не ради констатации этого факта написан рассказ.
Казаковский механик Крымов, при всем своем счастливом упоении природой, испытывает и смутную, а потом все более отчетливую неудовлетворенность собой, причиной чему мимолетное невнимание Крымова к случайному для него человеку.
В междугородном автобусе рядом с ним ехала молодая женщина, чем-то огорченная, пытавшаяся завязать с попутчиком незначащий дорожный разговор. Крымов разговора не поддержал, на чужое беспокойство не откликнулся, боясь спугнуть в себе радостное предвкушение рыбалки. Своей неделикатностью он обидел женщину, а когда ее скорбное, «рассветно-несчастное» лицо пропало за стеклом отъезжающего автобуса, вовсе забыл о ней. А на обратном пути, ублаженный своей рыбалкой, Крымов на той же остановке неожиданно для себя вспомнил ту женщину, вспомнил, как у нее дрожали губы и рука, когда она прикуривала, и тут: «Лицо и грудь его покрылись колючим жаром. Ему стало душно и мерзко, острая тоска схватила его за сердце. – Ай-яй-яй! – пробормотал он, тягуче сплевывая. – Ай-яй-яй! Как же это, а? Ну и сволочь же я, ай-яй-яй!.. А?» Запоздалое раскаяние, может быть, как-то смягчает вину казаковского героя перед самим собой, перед собственной совестью, но перед той незнакомой женщиной он остается виноват, и здесь уж ничего поделать нельзя.