Ярослав Ивашкевич - Шопен
Об агонии Шопена рассказывают многие люди, которым не очень-то можно доверять. Известно огромное письмо ксендза Александра Еловицкого, адресованное Ксаверию Грохольскому, сочинение, вылизанное, как литография, и носящее фальсифицированную дату двадцать первое октября. Через три дня после смерти друга состряпать столь трудоемкое сочиненьице представляется делом малоправдоподобным. Письмо это, сразу же предназначенное для печати, преследовало цель использовать имя Шопена в интересах церкви и вызвать угрызения совести у грешников описанием возвращения в лоно религии великого музыканта и его примерной кончины. Достаточно взглянуть на изображение ксендза Еловицкого[105] (напоминает оно ксендза Орачевского, стяжавшего шумную славу в эпоху междувоенного «двадцатилетия»), чтобы проникнуться весьма сильными сомнениями относительно искренности его описания[106].
С другой стороны, если возьмем сообщение гос пожи Виардо-Гарсия, желчное, столь же тенденциозное и передающее факты, взятые из вторых и третьих рук, то сомнения наши отнюдь не уменьшаются. Если письмо ксендза Еловицкого можно расценивать как патетическую, хоть и досадную, мазню, то реляция Полины попросту бабья болтовня.
«Бедный мальчик умер, замученный священниками, которые силой заставляли его целовать реликвии шесть часов подряд, до самого последнего вздоха, в окружении множества люден, знакомых и незнакомых, которые приходили рыдать у его изголовья. Правда, была при нем его сестра, но бедная женщина была слишком поглощена собственным горем, чтобы подумать об удалении нахалов.
Все парижские великосветские дамы считали своим долгом упасть в обморок в его комнате, где также толпились рисовальщики, торопливо делавшие наброски; один дагерротипист хотел придвинуть кровать к окну, чтобы солнечный свет падал на умирающею. Тогда милейший Гутман, возмутившись, выставил этих господ за дверь.
Незадолго перед смертью он попросил госпожу Потоцкую, чтобы она спела ему псалом «Marcello»…»
В этом письме, заметьте, предназначенном для сведения госпожи Санд, проскальзывает огорчение, что не она, Полина, пела возле умирающего, а какая то «великосветская дама». Зато госпожа Виардо-Гарсня пела на похоронах Шопена Реквием Моцарта, потребовав, чтобы ей вместе с другими артистами выплатили баснословную сумму (две тысячи франков) за выступление. Сообщает об этом Гжимала банкиру Лео, добавляя, что делает это «для характеристики нашей эпохи».
Недавно обнаруженное письмо Гжималы к Августу Лео приносит много новых подробностей кончины Шопена. Самое любопытное заключается в том, что Гжимала подтверждает «показания» Гутмана, которые столь бурно опровергали родственники Шопена. Он умер, пишет Гжимала, «целуя Гутмана и пытаясь обнять госпожу Клесинжер».
Значит, и Соланж была у ложа Фридерика. Очень ли плакала? Ее супруг уже вылепил из глины надгробный монументик, а она? Отдает ли она себе отчет в той роли, какую сыграла в жизни композитора? Понимает ли все то, чего столь многие биографы Шопена не хотели или не могли взять в толк? От одра смерти Фридерика отравится она в удивительный путь, станет одной из первых красавиц полусвета времен империи и будет вести жизнь, «какую ведут обычно женщины, которые, — по словам Моруа, — наделены яркой красотой и весьма скромной добродетелью».
Все те поступки, которые Шопен совершил «перед самой смертью», как это приписывают ему свидетели, на самом деле относятся к разным дням его продолжительной агонии. То, что композитора окружало столько людей и многие из них оставили воспоминания об этих тяжелых днях, что его болезнь и смерть получили столь широкий отклик, доказывает, какое значение имел этот человек не только для друзей, но и для широкой публики. Его величие как музыканта недооценивалось, нельзя еще было тогда определить его подлинное значение. Но Шопен-человек должен был производить необыкновенное впечатление и покорять каждого, кто с ним встречался. Желчный и своенравный, замкнувшийся в себе и эгоистичный, он обладал, однако, столькими достоинствами и таким обаянием, что уравновешивал этим свои недостатки и кaк никто другой располагал к себе людские сердца.
Лесин, описывающий в своей монографии смерть Шопена, приводит еще одну версию финальной сцены, весьма правдоподобную, опирающуюся, по-видимому, на сообщение Карла Гаварда, брата любимой ученицы Шопена Элизы Гавард, которой посвящена Колыбельная. Воспоминания его гораздо разумнее и конкретнее, чем все остальные. При этом он искренен и чужд позы. Он признается, что слышал, как пела Дельфина, но не знает, что она пела, слишком был взволнован. Такое высказывание как бы конкретизирует эту величественную, драматическую сцепу, какую может аранжировать лишь сама жизнь.
«Все чаще, всем казалось, что вот-вот кончатся его муки, что через минуту он перестанет стонать.
Так прошел час. Наконец страдания прекратились, дыхание стало спокойнее, и даже настолько спокойнее, что подумалось, что это уже конец. Вот тогда-то доктор Гювейе, который вместе с другим врачом не отходил от ложа, и взял зажженную свечу, почти коснулся ею почерневшего лица артиста и, присмотревшись к нему внимательно, объявил собравшимся, что органы чувств и мозг уже перестали действовать. И все-таки он ошибся и на этот раз, ибо когда спросил Шопена, очень ли тот страдает, услышал короткий, но осмысленный ответ:
— Уже нет…»
Тогда все присутствующие в комнате упали на колени, и каждый вспомнил Шопена, каким его знал. А перед глазами Фридерика быстро-быстро проносились картины всей его жизни: он видел себя топающего босыми ножонками по коридорам квартиры в Казимежском дворце и слышал себя кричащего: «Мама! Мама!» Госпожа Эрскин говорила, что до конца жизни не забудет этого пронзительного крика. Потом мелькнули отец, и Живный, и Эльснер. Увидал Титуса на Краковском Предместье и Гладковскую, которая пела «Женщину с озера». А потом все быстрее, как в калейдоскопе, закружились перед ним обрывки событий и звуки, Ноган и Лукреция, и ледяная вода реки, в которой она велела ему купаться, наконец светловолосая головка Соланж, но эта уже лишь на какую-то долю секунды показалась среди нагромождения расплывчатых картин. А потом все завертелось, заплясало, пока не превратилось в пурпурную мглу, которая начала окутывать его со всех сторон. Затем этот красный туман побледнел, сделался розовым и словно прозрачным — и было ему все холоднее. И, наконец, все цвета и звуки исчезли, и розовый туман медленно перешел в сплошной голубой тон, который он искал всю жизнь.
Ainsi on a rêvé d’avoir connu Frédéric Chopin.[107] Сразу же после его кончины, еще ночью, княгиня Марселина писала Енджеевичу своим шероховатым, неуклюжим слогом: