Клод Роке - БРЕЙГЕЛЬ, или МАСТЕРСКАЯ СНОВИДЕНИЙ
В том году Дирк Волкертзон Корнхерт был одним из трех нотариусов Харлема. Если Брейгель действительно посетил Амстердам, если путешествовал по Голландии, я думаю, он заехал и в Харлем, а возможно, даже совершил поездку специально для того, чтобы встретиться с Корнхертом. Несомненно, этот человек привлекал его не как чиновник, а как гравер, поэт, автор суховатых комедий, переводчик Плутарха, Боэция, «Одиссеи», чей Улисс посреди лазурного моря говорит языком моряков, привыкших к туманам и холоду (я люблю эту «Одиссею» на ирландский манер, где Пенелопа так похожа на Изольду). Корнхерт, наверное, увиделся с Брейгелем не в городской гостинице, среди псевдоантичных бюстов, мрамора и шпалер на героические сюжеты, а у себя дома, в бедном, аскетичном жилище ученого, где принимал его вместе с Корнелией, своей супругой (чтобы жениться на ней, простолюдинке, он порвал с собственной патрицианской семьей и распростился со всеми надеждами на наследство)… Итак, он приглашает Брейгеля и еще нескольких друзей в свой дом, они съедают обильный ужин, состоящий в основном из мидий и селедки (и я бы очень удивился, если бы в тот день отсутствовал самый близкий друг хозяина, поэт Герман Шпигель); потом, ближе к ночи, Брейгель и Корнхерт остаются наедине, среди книг и первых оттисков гравюр, развешанных на веревке, которая протянута поперек мастерской. Корнхерт — превосходный гравер, работающий в технике офорта, но он создает рисунки и гравюры главным образом для собственного удовольствия, подобно тому, как другие для собственного удовольствия играют на клавесине или флейте (правда, ему случается и зарабатывать с их помощью на пропитание, когда не хватает писательских гонораров). Однако прежде всего он был и остается ученым, а также — поскольку считает непорядочным забывать об общественном благе и необходимости обеспечения прочного мира — человеком политически активным. Таким мы и видим его на гравюре Гольтциуса, его ученика, созданной несколько позднее: взгляд философа, решительная складка губ. Корнхерт и Брейгель — почти ровесники, я бы сказал, что они похожи друг на друга, даже внешне. Но один охотно пускается в длинные рассуждения, а другой, как известно, всегда отличался склонностью к лаконизму. Один с трудом сдерживается, чтобы не говорить слишком много; другому, напротив, приходится делать над собой усилие, чтобы не молчать.
Очень долго — по меньшей мере семь лет — Корнхерт был весьма близок к Familia cahtatis, организации, которая сформировалась в Антверпене вокруг фигуры Хендрика Никласа, чтобы молиться и помогать ближним, с простодушием и от чистого сердца, в наступившую годину бед и распрей, войн и междоусобиц. Это именно семья, «община любви», подобная тем, что существовали во времена первых учеников Христа, когда Евангелие впервые воссияло над миром. Корнхерт часто принимал в своем доме Хендрика Никласа. Они переписывались. Письма Никласа и сейчас хранятся здесь, в обитом испанской кожей сундуке, среди книг по медицине и садоводству (пожалуй, было бы благоразумнее получше их спрятать или даже уничтожить). В конце концов чрезмерная напряженность натуры Никласа стала Корнхерта утомлять. Он ни к чему так не стремится, как к умиротворенности духа. И желает знать лишь то, что помогает достичь подобного состояния, сохранить его. Вот почему он неизменно черпает силы в идеях Себастиана Франка.5 «Помни, что турки, язычники, все вообще люди были созданы, подобно тебе, по образу Божию; что они — такие же творения Господа, как и немцы, ибо Бог вложил Свой образ равно во всех людей и во всех сердцах запечатлел Свой закон, Свою волю, Свое слово». Это изречение Франка Корнхерт выгравировал в виде длинной строки, проходящей по всем книжным шкафам в его библиотеке. Как будто ему необходимо было приложить физическое усилие, чтобы напомнить себе об этом! Он громко зачитывает фразу вслух и жалуется (но жалоба звучит как упрек): «Сердца человеческие одни и те же повсюду, а мы, верующие во Христа, ведем между собой эти распри и войны!»
Дом полон книг. Ими заставлены полки вдоль стен рабочего кабинета, завалена мастерская; они лежат стопками на клавесине, и даже на кухне несколько штук втиснуты между горшочками с солью и мукой. Их можно увидеть на ступеньках лестницы, на полу у стены. Некоторые разложены, раскрытые, на столах. У подножия тяжелых томов с бороздчатыми обрезами примостились карманные издания; ряды благородных кожаных переплетов цвета каштана или слоновой кости прерываются синими и белыми пятнами обложек брошюр, светлыми бликами разрозненных страниц. Здесь все перемешано, подобно тому, как в городе колонны дворца соседствуют с повозкой бродяги: возвышенные слова ученых мужей и разменная монета реплик на злобу дня. Несомненно, Корнхерт скорее предпочтет временно перейти на самый скудный бюджет, нежели откажет себе в удовольствии получить то или иное новое сочинение из Женевы или Мадрида. А вот и поэтические сборники — истинное сокровище для просвещенного человека. Книги светятся под лампой. Светятся, когда к ним подносят свечу. Улица, которую видно сквозь маленькие квадратные окна зеленого стекла, безмолвна. Колокола отзванивают каждый час. Время от времени — редкие шаги в ночи. Судя по тому, что уже очень поздно, это, скорее всего, патруль. Сильные руки хозяина и гостя перебирают книги и перелистывают их, словно колоды карт.
Брейгель рассказывает Корнхерту антверпенские новости. Кристофер Плантен закрывает свою типографию и собирается уехать из города. Антверпен еще не оправился от банкротств 1557 года, и это болезненно сказывается на кредитных операциях. Говорят, будто Плантен едет в Париж, чтобы взять там ссуду. Однако скорее всего он хочет избежать ареста, неотвратимость которого предчувствует. Другие члены Familia caritatis тоже прячутся, уезжают, бегут в Англию или во Францию. Корнхерт вспоминает, как, когда ему было семь лет, солдаты императора расклеивали по городу афиши, угрожавшие зачинщикам беспорядков смертной казнью. Осмелился ли он тогда взглянуть на двадцать голов анабаптистов, которые были присланы из Гааги в бочке из-под сельди и потом водружены на шестах на перекрестке Волевик, чтобы гнить там в назидание жителям Амстердама? Скорее, он знает об этом лишь с чужих слов. Но зато хорошо помнит то, что произошло в 1535 году. В одну из первых ночей мая, когда большинство нотаблей собирались начать торжественный банкет, анабаптисты, объединившие в своих рядах наемников и визионеров, захватили здание ратуши. Несколько приглашенных успели бежать и подняли тревогу. В богатых кварталах люди загораживали свои двери шкафами и вооружались пистолетами. Кое-кто бросился к городским стенам, пряча под рубашкой мешочек с бриллиантами и надеясь скрыться в полях. У Корнхерта и сейчас стоит перед глазами отец, очень бледный, пытающийся успокоить домочадцев и придумать, в каких местах сада можно спрятать самые ценные вещи. Мать, под почерневшим от копоти распятием, перекрестившись, открывает наугад Библию и читает псалом. Слуги невпопад откликаются: «Аминь!» Внезапно по всему дому разносится запах дыма, и люди молятся, поглядывая сквозь оконные стекла на багровое зарево в небе. Слышно, как крики и пение приближаются и удаляются, подобно шквалам грозы; потом глухие удары — это стучат топорами в дверь. И смех — и крики. «Апостолы», бегущие по городу со шпагами наголо, как уже было однажды, заходят наудачу в тот или иной двор, поджигают дома, убивают на пороге едва успевших проснуться «идолопоклонников». Адамиты в венках из плюща разгуливают голые по улицам и поют. Нищие начинают грабить горящие дома. Слышно, как гремит серебряная посуда в огромных мешках, которые они волокут по мостовой. Утром мы узнаём, что Большая площадь и улицы вокруг ратуши перегорожены мешками с мукой, хмелем и песком: за этими баррикадами из мешков и бревен засели бюргеры, моряки, солдаты. Ведь ратуша — это не только символ города, но еще и банк, с бессчетным золотом в его сундуках. Солдаты оттесняют мятежников к порту. Анабаптисты, занявшие ратушу, стреляют в тех, кто их окружил. Они ждут подкрепления, которое должно прийти из Эйсселстейна, близлежащего городка. Они не хотят верить, что их дело проиграно. Разве их товарищи в Эйсселстейне не слышали выстрелов и набата? Разве не видели, что ночное небо уподобилось полю цветущих маков, не видели весь этот дым? Что-то их задержало, но они непременно придут, сметая все живое на площади. Амстердам станет вторым Мюнстером. Богатые бросят свои сокровища к ногам праведных и будут молить, чтобы им даровали истинное крещение. Все блага будут поделены. Знамена справедливости вознесутся над Голландией. Золото Амстердама пойдет на жалованье солдатам… Атака застигла мятежников врасплох и вызвала в их рядах сильнейшее замешательство. Ван Геел, их генерал, взобрался на крышу ратуши и оттуда, обратившись в сторону моря, стал восхвалять Иоанна Лейденского,6 выкрикивать оскорбления в адрес папы и Лютера, а также всех тех, кто снизу наблюдал за ним; он проповедовал и богохульствовал. Мушкетная пуля продырявила его голову. Якоб ван Кемпен, его лейтенант, которого мятежники всю ночь приветствовали криками «Да здравствует новый епископ!», несколько дней спустя был обнаружен в бочке с мочой, где прятался. В митре из золоченой бумаги на голове, в одной рубахе, со связанными руками, он почти неделю оставался на Большой площади. Со своего возвышения, сидя на шутовском троне среди собственной мочи и экскрементов, он видел пытки и казни, длившиеся непрерывно в течение трех дней. Он видел всё и слышал все крики. Те, кто отрекся от своей веры, были обезглавлены. Упорствующие — сожжены. Всех «заблудших» заставляли проходить по площади в шутовском облачении. В Амстеле утопили нескольких девушек, которые укрывали беглецов. Адамитов, которых смогли опознать, повесили у дверей их домов — голыми, то есть в том виде, в каком они ходили при жизни. Этот карнавал становился все более тягостным. Наконец занялись ван Кемпеном и несколькими зачинщиками, прибывшими из Мюнстера. Ван Кемпену отрезали язык (за то, что говорил ложь) и отрубили правую руку (за то, что совершал нечистый обряд крещения); потом вырвали сердце и стали бить им по лицу — палач держал сердце за аорту как за веревку. В конце концов кисть руки, предплечье и какие-то еще разрозненные останки прибили к воротам Амстердама. Повсюду — в городе, пригородах, на фермах — арестовывали, допрашивали, казнили подозрительных лиц. Репрессивные меры принимались и в других провинциях. Корнхерт был свидетелем всего этого — кое-что наблюдал сам, о других событиях приходили вести издалека. Той памятной ночью многие обыватели дрожали от страха — теперь он их видел при свете дня, перед кострами и смолистыми плахами: они с удовлетворением смотрели, как палачи предавали смерти злосчастных жертв; мало кто испытывал жалость к казнимым. Сложилась бы его жизнь так, как сложилась, если бы он не видал со столь близкого расстояния и в столь раннем возрасте ад, который способны устроить для себя люди, — ад, опровергающий все их слова и все молитвы? Тогда ему было тринадцать. А сейчас сорок. И он думает, что ему предстоит увидеть еще худшее.