Игорь Оболенский - Четыре друга эпохи. Мемуары на фоне столетия
Уверенность шла от справедливости нашей войны. Это была вера в справедливость жизни, мироустройства, истории. Называйте, как хотите. Мы должны были разгромить фашизм, потому что фашизм — это несправедливо! Мы защищались.
Всякая война — это гнусность и грязь, и с нашей стороны их тоже было достаточно. Но по высшему счету наша война была справедливой. Потому что мы защищали свою землю, свой народ. А вот сознания того, что мы защищаем советский строй, не было. Мы не строй защищали, мы защищали страну. А это разные вещи. И поэтому мы победили.
Сегодня говорят о 50 миллионах погибших. Я не думаю, что эта цифра справедлива. Достаточно и 20 миллионов. Конечно, было огромное количество пленных с первого же дня. Я помню, как нас окружали, как гибли ополченцы, не умеющие воевать. Мы останавливали врага своим мясом. Но говорить об этом было нельзя.
Когда я работал над «Блокадной книгой» о блокаде Ленинграда, у нас было 65 цензурных изъятий. Не разрешали писать о людоедстве, о мародерстве. О том, что Жданов, который был руководителем Ленинграда, ни разу не выезжал на фронт, а Смольный жил недопустимо сыто. Нам не разрешили опубликовать подлинную цифру погибших в блокаде — 1 миллион человек. Официально погибло 660 тысяч.
Не разрешали публиковать рассказы блокадников о том, как они жили. Например, в Ленинграде в бане работало только одно отделение, которое было легче протопить. И мужчины мылись вместе с женщинами. А секретарь ЦК по идеологии Михаил Суслов счел это порнографией. Хотя все было очень целомудренно и очень бережно по отношению друг к другу. Эти истощенные дистрофики были бесполыми существами, а не мужчинами и женщинами.
Почему нам запрещали публиковать это? Не думаю, что дело в какой-то особой психологии русского человека. Неверно искать в этом какие-то национальные особенности. Русский мало чем отличается от француза или немца. Дело в идеологии, которая существовала у нас во времена железного занавеса, когда нас уверяли, что Россия имеет особую миссию: мы строим коммунизм, в котором будут жить все народы, а значит, мы — миссионеры. Этот абсурд поддерживался закрытостью нашего общества. Но та идеология помогала нам терпеть. Люди ведь жили очень плохо, мы сейчас забыли об этом. Жили в коммунальных квартирах, общежитиях. И я так жил, а как же?
У меня всегда была конкуренция между желанием писать и желанием жить. Не могу сказать, что это взаимоисключающие понятия. Но мешающие друг другу — точно. Одно время у меня был такой лозунг: нельзя работать за счет жизни. Но потом я убеждался, что нельзя жить за счет работы. Поэтому многим приходилось жертвовать.
Ну, представьте себе: хорошая погода, лето, друзья зовут за город, а надо сидеть за столом. Но с другой стороны, поддашься их уговорам, а потом вернешься к рукописи — а она уже не та, чувствуешь, что что-то ты потерял.
Писательством я занимаюсь с 1955 года, после того, как ушел из политеха, где преподавал. С тех пор я — свободный художник. Но имейте в виду, что эта свобода очень опасна.
Я очень плохо себя знаю, потому что редко могу побыть один на один с самим собой. Я все время со своими мыслями, со своими героями. Многие не умеют жить в одиночестве, боятся его. А для меня это потребность. Одиночество для меня — не изоляция, а возможность изучить себя. Это не просто.
Вот Лев Толстой был большим научно-исследовательским институтом изучения себя. У нас раньше это не приветствовалось. Как это, мол, так: рефлексия, самоанализ, что это такое и кому это надо. А кто мне должен быть интересен, как не я сам? Мы же чаще всего живем, не понимая себя. И от этого не можем понять других.
Мы и великих людей мало знаем. Вот вы, например, знаете, что Толстой в поисках себя занялся переводом Библии? И перевел ее. Вариант Толстого сильно отличается от канонического. Интересное получилось чтение, хотя в этом Лев Николаевич потерпел поражение.
Смог ли Толстой ответить на вопрос, зачем он живет? Не надо все сводить к примитивным вещам. Он всю жизнь бился над этим вопросом. А дело и не в ответе, который можно написать на доске. Дело в процессе познания. И никто не может говорить об итоге этого процесса. Потому что он непрерывен.
Я в последние годы, не знаю, к счастью или сожалению, почти не читаю художественной литературы. Мне неинтересно. Потому что как только я открываю книгу, то сразу понимаю, что будет дальше. Для меня сегодня интереснее книги исторические, философские.
Меня всегда мало интересовало, что обо мне говорят критики. У меня ведь были разные периоды — и взлеты после «Искателей», «Иду на грозу», «Зубра». Мне в этом смысле везло. Но были времена, когда меня громили. За рассказ «Собственное мнение» хотели исключить из партии.
Я написал этот рассказ за одну ночь и принес Константину Симонову. Ему рассказ очень понравился. «Превосходно. Будем печатать. В следующем же номере», — распорядился он. А когда рассказ был опубликован, нас вызвал Хрущев и такой разнос устроил! И Симонов, который был главным редактором «Нового мира», вышел бледный на трибуну и стал оправдываться, что допустил ошибку.
Предал нас с Дудинцевым (его роман «Не хлебом единым» был опубликован в том же номере), не моргнув и глазом.
Я долго не мог ему этого простить. Меня потом полтора года не печатали. Но для меня это не стало трагедией.
На что я жил? Так ведь жена работала. Да и я всегда мог вернуться в институт. Я ведь по специальности инженер-электрик, так что с голода бы не умер.
Меня никто никогда не мог убедить, что я поступил ошибочно. Я всегда делал то, что считал нужным. Конечно, мне за многое стыдно. Но я не собираюсь заголяться. У каждого человека есть какие-то интимные вещи, в которых он никогда не признается. Нет человека, который способен на такое мужество. Да и нужно ли это делать?
В католической церкви во время исповеди лицо исповедующегося отделено перегородкой. Не только для того, чтобы облегчить ему возможность раскрыться. В этом есть определенное целомудрие.
Сейчас много говорят о покаянии. При этом почти никто не видит разницы между покаянием и раскаянием. Раскаяние может быть публичным, а покаяние, наоборот, очень интимно. У нас нет культуры покаяния.
Я не жалею о том, что был в свое время народным депутатом России. Хотя не рвался в Верховный Совет. Как не рвались и Борис Васильев, Фазиль Искандер, Алесь Адамович. Мы шли туда воодушевленные возможностью изменить и преобразить нашу жизнь. Радовались, что можем что-то сделать. Так что я не стыжусь этого. Тогда мне казалось, что это нужно. Тогда ведь было очень романтичное время. Время надежд.
Но потом я понял, что писатель не должен идти во власть. Это безнадежно. Но и не думаю, что художник должен непременно находиться в оппозиции к власти. Когда я пишу, у меня с властью нет никаких взаимоотношений. Для меня важны взаимоотношения с моими героями.