Самуил Киссин - Легкое бремя
Он так рвался в Москву — на несколько дней, на неделю! — что даже к Брюсову обращался за помощью, не находя у него, впрочем, ни сочувствия, ни отклика. В. Я. Брюсов жил в Варшаве свободно и деятельно: продолжал литературную работу (переводил «Энеиду», писал стихи, очерки), свел знакомство с польскими писателями, русскими журналистами, и если на что и жаловался, то разве на суету да скверные обеды:
«Муни не видел давно (письмо ему отдано), — писал Брюсов жене 24 ноября 1914 г., — зато видел много (излишне) П. Пильского — есть такой. Обедал недавно с Немировичем-Данченко. Изумительно бодрый старик: ему за 80! Видаю Федорова (“дождь до могилы моей”), Муйжеля и Ладыженского — все корреспонденты. Пишу это в кафе. Ем скверный обед (везде скверные из-за отсутствия вина, т. е. торговли оным). А на ужин, как всегда у меня: четверть ф. икры зернистой (50 к.) и бутылка сливок (10 к.) — лучший ужин»[245].
В. Я. Брюсов всячески оттягивал возвращение в Москву, так как вырвался, наконец, из-под опеки Иоанны Матвеевны, постоянных упреков в том, что он принимает морфий, раздражающих попыток спасать его, лечить. Он оттягивал свой приезд в Москву, находя для этого новые и новые причины, оправдываясь тем, что вдруг неожиданно пригласили в полк, потом несколько дней болел, не рассчитал, что Духов день и билеты не продавались, а по дороге надо остановиться в Вильно и т. д. Мог ли он понять Муни? Не мог и не хотел.
Вчера, — нет, сегодня, — Муни опять уехал к вам, в Москву. Вот — свободный человек, разъезжающий по своей прихоти! Не то что мы, подневольные не на «военной», а на «газетной» службе! Наша тяжелей! Уехал он так внезапно, что я не успел дать ему никаких поручений. И вообще последнее время я видел Муни редко, почти только на своих именинах, в ресторане, где угощал варшавских знакомых. (5 марта 1915 г.)[246]
Муни рвался в Москву, а в Москве все его томило и раздражало. Москва жила своей обычной жизнью: поэтические вечера, премьеры, кабаре, скандалы. Весной 1915 года ощущение нереальности, разорванности жизни, несоединимости ее «мирной» и «военной» сторон поразило даже Иоанну Матвеевну: «Все разъезжаются на дачи, как если бы не было войны, мимо нас едут воза, как в обыкновенную весну» (5 мая 1915 г.)[247].
Но именно с Москвой, с Ходасевичем оказалось связано последнее острое чувство причастности к литературе, тревоги и ответственности за ее судьбу, которое заставило Муни очнуться, на мгновение ощутить себя живым. Он появился в Москве спустя несколько дней после того, как Ходасевич, Липскеров и Рубенович читали свои стихи в Эстетике. Поэты приняли приглашение с одним непременным условием: футуристы участие в вечере принимать не будут, присутствовать они, конечно, могут, но в качестве гостей.
Но когда закончилась объявленная программа, неожиданно поднялись В. Маяковский и И. Зданевич и, предложив «поругаться», что особенно возмутило Ходасевича, стаж читать свои стихи. Председательствующий И. И. Трояновский — член Комитета Эстетики, — не только не остановил их, но предоставил слово. В этот же вечер возмущенные происшедшим поэты отправили в Комитет Эстетики гневное письмо, требуя публичного извинения.
Почему именно это выступление футуристов, вызов, брошенный ими «классикам» в зале «Общества свободной эстетики», принял не только Ходасевич, но и Муни, который на вечере не присутствовал и знал о нем из рассказов Ходасевича.
Муни и прежде относился к футуристам насмешливо-неодобрительно. Первые шаги символистов тоже сопровождались скандалами, но со стороны обывательско-журналистской критики: они свистели, улюлюкали высмеивали поэтов за слово, ими произнесенное. Здесь же поэты вышли на улицы; скандальны были их манифесты, каждое выступление сопровождалось скандалами; и эта особенность русского футуризма, которую замечательно точно сформулировал Борис Пастернак как «умышленную порчу воздуха, <…> принципиальную вонь, которая, по их понятиям, составляет неподражаемую прелесть и секрет их сыроварни»[248], — болезненно задевала Муни.
В то время, как В. Ходасевич добродушно сравнивал футуристов с Тартареном и одновременно с тем кроликом, в котором хвастливое воображение Тартарена видело льва (смотрите статьи Ходасевича 1914 года — «Игорь Северянин и футуризм» и «Русская поэзия»), — Муни с гневом обрушился на «Первый журнал русских футуристов»:
Футуристов не встречали так, как в девяностых годах встречали символистов. Ни гонений, ни унижений они не испытали; гнилые яблоки знакомы им понаслышке; камнями побивать их никто не собирается; предложение <Бурлюков на Сахалин!» исходит от футуриста же Иг<оря> Северянина. Валерий Брюсов их приветил, машина для писания нравящихся публике рассказов А. Толстой пыхтит: «Я футурист». Чего им нужно, зачем трогательные бурлюцкие жалобы по адресу не сочувствующих критиков: «Некоторые из вас — борцы за свободу религии и труда, вот какое позорное противоречие!! Мы — Ваши братья, а Вы нас оскорбляете и унижаете за то, что мы не рабы и живем свободой». Нет, господа, дело не в этом, но вы бездарны и наглы, слишком развязны и только развязны. Вы — пародисты, и ваши идейные отцы, как бы ни отрекались вы от них и они от вас: Шебуев, Измайлов и Чуковский.
Вернувшись с войны, Муни тем более остро воспринял вторжение футуристов в литературу, как продолжение хаоса и агрессии и рванулся защитить ту «слаженность по разумному плану созданного творения», которую прежде всего в литературе ценил.
Всего пять дней пробыл он в Москве, и все пять дней, не расставаясь, Муни и Ходасевич строили планы литературной борьбы с футуристами, продумывали стратегию и тактику. Иоанна Матвеевна с раздражением писала В. Я. Брюсову:
Муня тебе, может быть, рассказывал историю у нас в Эстетике, как на Ив<ана> Ив<ановича>* — обиделись Владя, Сеня Рубанович и Липскеров. В результате я, разговаривая с Мунькой по телефону, обозлилась на него. Они с Владькой все пять дней пребывания в Москве только об этом и разговаривали, и Муня со всей искренностью души принялся ругать Эстетику. Как бы ни были виноваты, как плоха Эстетика ни была бы, я должна была как одна из работающих в комитете за нее заступиться. <…>
Я взялась ответить обидевшимся поэтам. Но ты знаешь мою нелюбовь к письмам, я положила в ящик глубоко их письмо, на которое должна ответить, и они на меня еще более оскорбятся, я это предвижу (22 февраля 1915 г.)[249].
[* А виновата я, И<ван> Ив<анович> дал разрешение футуристам прочитать стихи в конце вечера, предварительно спросив меня. (Примеч. И.М Брюсовой)]