Анри Труайя - Николай Гоголь
«Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. „Мертвые“ („Души“) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, – словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже… Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».
И согласно своей привычке, в послесловии письма он обращался к своим друзьям подбросить ему идеи для того, чтобы обогатить свое произведение:
«Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь со своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря на это, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».
Затем поверив в исключительную ценность своего нового произведения, он станет очень раздражаться при упоминании ему о старых. Так, Прокопович имел неосторожность написать ему о том, что «Ревизор» продолжают с успехом играть в России. На что Гоголь 25 января 1837 года с надменностью ответил ему:
«Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про „Ревизора“? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что „Ревизора“ играют каждую неделю, театр полон и проч… И чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на „Ревизора“ – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава Богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе!.. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера..“ и всю прочую чепуху и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки».
Эту тягу к исключительности он приобрел, общаясь со ссыльными польскими поэтами Адамом Мицкевичем и Богданом Залесским. Конечно, политические воззрения Мицкевича, дикого националиста, враждебно настроенного против русского господства в Польше и революционера в душе, могли только оскорбить благоразумный консерватизм Гоголя. Но в этом человеке было столько возвышенного мышления, что и не было необходимости разделять его убеждения, чтобы не уважать его позицию. С другой стороны, она представляла одну из горячих сторон мистицизма, которая сближала их. Благодаря ему, Гоголь стал интересоваться католицизмом. Он по-новому смотрел на Рим. И не только на Рим, но и на Ватикан. Уехать или остаться? В самом разгаре шел карнавал. Маски, серпантины, конфетти, вереницы колесниц, народные гулянья, лампионы и песнопения. Весь город танцевал на Сен-Гуи. И неожиданно ужасная новость донеслась из России. Пушкин убит на дуэли с кавалергардом Георгием Дантесом. Смерть наступила 29 января 1837 года.
Пораженный этим шоком, Гоголь имел такое впечатление, что весь мир обрушился на его голову и он оказался под этими обломками. Вокруг него его друзья говорили о любовных интригах, об анонимных письмах, об аристократическом заговоре. Как утверждалось, все произошло из-за того, что поэт вышел драться на дуэль для того, чтобы защитить честь жены. Одна пуля, и самый гениальный аристократ России вырван из жизни. Но как же Бог мог допустить, чтобы этот французский волокита сделался виновником такой трагической смерти. Неужели идол всего народа пал от руки иностранца, принятого на службу в императорскую армию по протекции?
Все эти комментарии оставляли Гоголя безучастным. Для него было безразличным, как ушел его друг. Он понимал лишь неприемлемую развязку всей трагедии – мир без Пушкина и сам он тоже без Пушкина! Он пишет А. С. Данилевскому: «Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше».[170] А молодой Андрей Карамзин пишет своей семье: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».
Санкт-Петербург на самом деле занимал его меньше и меньше. В его мыслях строились другие планы по осуществлению другого путешествия, во время которого он бы мог утолить свою печаль. В первых числах марта он уезжает в Италию. Его теперь занимала идея фикс: побывать в Риме во время проведения пасхальных праздников. Он прибудет туда точно в срок, после короткого посещения Генуи и Флоренции, чтобы присутствовать на мессе понтифика в соборе Святого Петра. Торжественность церемонии повергла его в глубокое изумление.
«Обедню прослушал в соборе Святого Петра, которую отправлял сам папа. Он 60 лет и внесен был на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильшики должны были останавливаться посреди собора, потому что папа чувствовал головокружение…»[171]
Ни слова о потрясении, которое он переживал в связи со смертью Пушкина. Однако то, что он не говорил своей матери, слишком далекой от литературных и мирских забот, все это он высказал Плетневу в письме, написанном им на следующий день.
«Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».[172]