Игорь Голомшток - Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране
Мне пришлось в Оксфорде сидеть за столом с кембриджским преподавателем Буковского — крупным биологом (кажется, нобелевским лауреатом; имени не помню), и он удивлялся — как человек, отсидевший столько лет в тюрьме, мог освоить новую, основанную на математике, совершенно неизвестную ему биологическую науку. Место в Стенфорде Буковский получил отнюдь не за свое диссидентство, но вместо того, чтобы резать кроликов, Володя обивал пороги газет, сенатов, конгрессов…
Естественно, перед лицом великой политической цели, сколь бы иллюзорна она ни была, все остальное отходило на задний план, в том числе и соображения элементарной морали; все, что стояло на этом пути, должно быть сметено любыми средствами. Эстетика при этом должна подчиниться политике.
Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то иронически заметил, что у него с советской властью только стилистические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Для них приоритет политики над эстетикой был безусловным. Синявскому эстетическая позиция представлялась гораздо шире и серьезнее политической. К понятию истины она добавляла еще и традиционные категории добра и красоты. То есть она включала в себя представление о моральных и этических нормах, о добре и зле, о справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации легко может пренебречь ради высших (с его точки зрения) целей.
Политическая оппозиция всегда нуждается в лидере. Когда еще в самом начале этой истории Алик Гинзбург приехал в Оксфорд, я задавал ему те же вопросы, что и Буковскому, и получил от него честный прямой ответ: «Я играю в другой команде». О том, кто является капитаном этой команды, спрашивать не было необходимости.
Лейтмотивом в кампании по «разоблачению» Синявского была его якобы ненависть к Солженицыну, утверждение, что именно Синявский положил начало травле великого русского писателя. Это была, мягко говоря, неправда.
Я все-таки был многолетним свидетелем отношений Синявских с семьей Солженицыных. В Москве Розанова дружила с Натальей Светловой — женой Александра Исаевича, они вместе пасли своих детей в одном садике, когда для лечения детей Солженицыных понадобился врач, Майя привела в их дом нашего друга Эмиля Любошица, известного на всю Москву педиатра — единственного врача, которому Солженицын доверял. Незадолго до эмиграции Синявский и Солженицын, по инициативе последнего, встретились, кажется, единственный раз, где-то в подмосковном лесу, и Александр Исаевич убеждал Андрея Донатовича начать писать исторический роман о России. Предложение было сделано явно не по адресу. В день, когда арестовали Солженицына, я был в парижской квартире Синявских и видел, как Розанова сидела на телефоне, обзванивала друзей и организации, советовалась с Натальей, готовя кампанию в защиту арестованного; а когда Солженицына переправили на Запад, предлагала ему и его семье свой дом для проживания.
Когда в «Новом мире» был опубликован «Один день Ивана Денисовича», мы все читали рассказ взахлеб. Синявский тогда высоко оценил художественные достоинства этого произведения, но сказал, что это шедевр Солженицына и что лучше он уже не создаст: он может писать только о том, что видел сам — ему не хватает творческого воображения. С этого и начались «стилистические расхождения» Синявского с Солженицыным.
Миша Николаев в своих воспоминаниях пишет: когда, вернувшись из лагеря, он впервые пришел в наш дом, то увидел сидящих на полу людей, которые по цепочке передавали из рук в руки машинописные страницы — это был то ли «Раковый корпус», то ли «В круге первом». Наше общее отношение к этим романам было восторженным.
Потом в самиздате появился «Август четырнадцатого». Борис Шрагин устроил у себя на квартире обсуждение романа. Пришли С. Аверинцев, В. Турчин, еще несколько человек (не помню, кто именно). Мнение присутствовавших о романе было прохладным. События Первой мировой войны лежали за пределами солженицыновского опыта, и яркость жизненных образов, точность деталей сменились здесь, за исключением нескольких удачных страниц, расплывчатыми характеристиками и односторонним освещением событий войны. Синявский был прав: это было начало спада (последующие 17 томов «Красного колеса» стало уже читать невозможно).
Вскоре после нашего приезда в Лондон Никита Струве пригласил меня на обед, и за столом разговор естественно зашел о недавно опубликованном в издательстве «Вестник РСХД» «Августе четырнадцатого». Я рассказал Струве о собрании у Шрагина, на котором высказывались критические суждения о романе. Как обнаружилось позднее, мои рассуждения были восприняты как категорическое мнение Синявского, и мы сразу же были зачислены в «хулители» великого писателя.
Не Синявский начал спор с Солженицыным, а Солженицын развернул травлю Синявского. Об этом, в частности, свидетельствовал Е.Г. Эткинд, бывший в Москве в самых близких отношениях с Солженицыным («Русская мысль» от 5 марта 1993 года). В самом начале 1975 года Ефим Григорьевич, будучи уже в эмиграции, получил из Москвы рукопись, подписанную инициалами «С.О.», с просьбой передать ее в «Русскую мысль» со ссылкой на заинтересованность Солженицына. Написана была статья из рук вон плохо: автор не просто спорил с Синявским, а клеймил его, обличал, поносил. Эту статью Эткинд переслал Солженицыну в Цюрих со своим заключением, что печатать ее невозможно. В ответ он получил письмо, «которое выражало одобрение и требование — немедленно передать ее в “РМ”».
Свидетельство Эткинда так и осталось голосом вопиющего в пустыне. «РМ» не только продолжала раскручивать тему враждебного отношения Синявского к Солженицыну, но и нашла этому рациональное объяснение в высказываниях некоего Виктора Лупана (впоследствии главного редактора «РМ»), опубликованных в еженедельнике «Московские новости» от 24 января 1993 года, по мнению которого, Синявские были «сломаны КГБ и засланы на Запад, — главным образом с целью ведения кампании против Солженицына». И после публикации в «Вестях» фальсифицированного письма Андропова стало ясно — с подачи Солженицына: Синявский — «агент влияния». Обдумывая сейчас эту ситуацию, я все более убеждаюсь в том, что все было как раз наоборот — «агентом влияния» был Солженицын.
Упаси Боже! — я не собираюсь обвинять Солженицына в сотрудничестве с КГБ. То, что я собираюсь написать, — это лишь гипотеза, может быть, слишком смелая, но в качестве таковой имеющая право на существование.
Андропов, будучи председателем КГБ, сумел создать в своей конторе мозговой трест. В отличие от прежних костоломов, сюда набирали профессионалов — психологов, социологов, политологов… Г.П. Щедровицкий говорил мне, что самые способные студенты с его курса философского факультета после окончания МГУ шли в КГБ, где им открывались широкие возможности исследовательской работы на основании засекреченных источников, недоступных для простых смертных. В случае с Солженицыным эти люди должны были прекрасно понимать, с кем они имеют дело. Его антизападничество, национализм под маской патриотизма, его презрение к плюрализму, к либеральному диссидентству («образованцам»), «демдвижу» (как сам Солженицын уничижительно называл демократическое движение) — все это было близко мировоззрению самого КГБ и в эмигрантских кругах не могло не вызвать, с одной стороны, сопротивление либеральной интеллигенции, а с другой — восторженную поддержку патриотов и националистов. Его арест в Москве и последующая переброска на самолете в наручниках на Запад послужила блестящей рекламой для утверждения его авторитета как мученика и врага номер один советской власти. За такового он и был принят политизированной эмиграцией. Это было мудрое решение Андропова: Солженицына запустили на Запад как лиса в курятник, и он произвел тут большой переполох.