Андрей Турков - Александр Твардовский
Остальным главам не суждено было увидеть свет при жизни автора.
«Это на съедение», — трезво сказал Твардовский, прочитав в редакции главу «Сын за отца не отвечает», дышавшую опаляющим автобиографизмом.
Эти сталинские слова в пору их произнесения, в тридцатые годы, выглядели нежданным счастьем, облегчением судьбы, своего рода амнистией не для одного Твардовского (хотя впоследствии еще не раз «кулацкое» происхождение ставилось ему «в строку» — вплоть до самых последних лет жизни, до толков и кривотолков о новой поэме).
Горький, саркастический отголосок первоначального благодарного, чуть ли не исступленного ликования, вызванного ими, звучит в поэме:
Конец твоим лихим невзгодам,
Держись бодрей, не прячь лица.
Благодари отца народов,
Что он простил тебе отца Родного…
Сын — за отца? Не отвечает!
Аминь!
Ныне поэт беспощадно обнажал иной, тягостный смысл этих слов. Они давали возможность (во всяком случае — слабым душой) презреть или вовсе отринуть звенья и ближайших родственных связей (и вытекающие отсюда нравственные обязанности), и более сложной и не всегда выступающей наружу историко-культурной преемственности, той самой, которую Пушкин афористически определил как «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» и утрата которой способна порождать людей вроде Смердякова или презрительно отворачивающегося от матери и от родины вообще Яши в чеховском «Вишневом саде».
В горячем, захлебывающемся, порой сбивчивом монологе автора точно запечатлен этот процесс размывания связей между людьми, между словом и делом, между провозглашаемым и реальной «практикой», когда, в частности, вскоре после сталинской декларации «званье сын врага народа… вошло в права».
Подмечены смешение понятий, умственная и нравственная смута, продиктовавшая некогда даже такому поэту, как Эдуард Багрицкий, известные, в сущности, чудовищные слова:
Твое одиночество веку под стать…
Оглянешься — а вокруг враги;
Руку протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», — солги.
Но если он скажет: «Убей», — убей.
(«Т В С»)
А другому, Сергею Малахову — строки, исполненные то ли фанатизма, то ли томительного предчувствия будущей собственной судьбы:
Если враг тебе я — бей навылет
Моего (!!) смертельного врага!
(«Пуля»)
Твардовский горько и яростно «переводит» эту натужную патетику на общепонятный, «будничный» язык:
Ясна задача, дело свято, —
С тем — к высшей цели — прямиком.
Предай в пути родного брата
И друга лучшего тайком.
И душу чувствами людскими
Не отягчай, себя щадя.
И лжесвидетельствуй во имя,
И зверствуй именем вождя.
………………………………………..
Рукоплещи всем приговорам,
Каких постигнуть не дано.
С присущей ему целомудренной «скрытностью» поэт избегает подробного повествования о дотоле пережитом им «в чаду полуночных собраний», когда «ты именуешься отродьем, не сыном даже, а сынком», — только скупо роняет:
А как с той кличкой жить парнишке,
Как отбывать безвестный срок, —
Не понаслышке.
Не из книжки
Толкует автор этих строк…
Зато со всей страстью, с грустью и сочувствием как бы заново вглядывается в «отца», которого — в отличие от «сына» — ни сталинская «милость» не коснулась, ни последующие политики и историки не спешили лишить «звания» классового врага.
Твардовский как раз берется отвечать за него — и, конечно, не только и, может быть, даже не столько за одного Трифона Гордеевича, с которым его и впоследствии многое разделяло[44].
Как в кино — «крупным планом», предстают в поэме «По праву памяти» «руки, какие были у отца» — и у миллионов раскулаченных, кто «горбел годами над землей… смыкал над ней зарю с зарей»:
В узлах из жил и сухожилий,
В мослах поскрюченных перстов —
Те, что — со вздохом — как чужие,
Садясь к столу, он клал на стол,
И точно граблями, бывало,
Цепляя, ложки черенок,
Такой увертливый и малый,
Он ухватить не сразу мог.
Те руки, что своею волей —
Ни разогнуть, ни сжать в кулак:
Отдельных не было мозолей —
Сплошная.
Есть в «отцовском» портрете действительные черты Трифона Гордеевича (впрочем, опять-таки свойственные не ему одному, а определенному психологическому типу), у которого «в час беды самой… мужицкое тщеславье, о, как взыграло»:
И в тех краях, где виснул иней
С барачных стен и потолка,
Он, может, полон был гордыни,
Что вдруг сошел за кулака,
Ошибка вышла? Не скажите, —
Себе внушал он самому, —
Уж если этак, значит — житель,
Хозяин, значит, — потому…[45]
Были иные, кто —
…в скопе конского вагона,
Что вез куда-то на Урал,
Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял.
………………………………….
От их злорадства иль участья
Спиной горбатой заслонясь.
Среди врагов Советской власти
Один, что славил эту власть…
…………………………………………….
И верил: все на место встанет
И не замедлит пересчет,
Как только — только лично Сталин
В Кремле письмо его прочтет…
И наконец, пытавшиеся (Трифон Гордеевич одно время тоже думал пойти этим путем) прибиться, «причалить» к другому, казавшемуся спасительным берегу: «…будь добра, гора Магнитка, / Зачислить нас / В рабочий класс…»
Словом, эти «отцы» поэтом помянуты добром — и оплаканы. Не то, что тот, кого десятки лет «народы величали на торжествах отцом родным», кому поклонялись, смиряясь с собственной, «безгласной долей», соглашаясь, по горестно ироническому выражению поэта, «на мысль в спецсектор сдать права» и послушно следовать «верховной воле». И вина за это, увы, не на нем одном:
…За всеобщего отца
Мы оказались все в ответе,
И длится суд десятилетий,
И не видать еще конца.
Третья, последняя глава поэмы («О памяти») открыто направлена против возобладавшего в тогдашних «верхах» стремления если уж не к полной реставрации сталинского режима, так к сохранению самих его основ и замалчиванию совершённых тогда ошибок и преступлений.