Борис Носик - Тот век серебряный, те женщины стальные…
Радость свидания («одним прикосновением руки сказано все»), а затем начинается борьба за жизнь любимого человека.
Я боюсь трудностей предстоящей борьбы: я против Чека, как Давид против Голиафа… Чем кончится это единоборство, в котором голова П.П. заменит традиционный серебряный кубок, подносимый победителю?
Начинается бесконечное хождение по знакомым и незнакомым, по начальникам и вождям. Труд фантастически трудный, ибо
…никакие монархи не укрывались за столькими барьерами, как вожди победного пролетариата: узреть лицо Ленина в предмавзолейный период его биографии было для простого смертного столь же трудно как, например, взглянуть в открытое лицо любимой наложницы какого-нибудь Абдул Гамида. Я бегала за Красиным с упорством влюбленной старой американки, разузнала, где он живет, когда и куда ездит, где и когда принимает.
Энергичная молодая женщина, спасавшая жизнь мужа, прошла через все тяготы, муки и унижения, втянула в дело спасения всех, кого удалось увидеть.
Мы прожили зиму двадцатого года в Москве. Те, кто сами перенесли, те знают. Другие, сколько ни рассказывай, по-настоящему никогда не поймут… Мерзлая картошка, да пшенная каша на воде, да немного черного хлеба…
Постоянная, унизительная мысль о еде, холод, грязь:
…на улицах появились огромные плакаты с изображением гигантской вши в сопровождении трогательного воззвания: «Товарищи, не дадим вши погубить коммунизм». И спешившие мимо прохожие воссылали к нему молчаливую молитву: «Эх, кабы один гад съел другую гадину».
Но страшнее всего был леденящий ужас перед террором, страх за близких:
Каждый почти день доходили до нас слухи о том, что того или иного «вывели в расход», каждый день можно было прочесть в газетах список расстрелянных. Из тех, что сидели в одной камере с П.П., многих увели безвозвратно: среди них Гудович, Сабуров, Саша Долгоруков и еще многие и многие другие. Каждый раз, что я подходила к воротам лагеря, сердце замирало: а вдруг услышу роковое: «Волконского больше у нас нет». Как известно, очень часто не говорили прямо — «убит». Говорили загадками — «его у нас больше нет». Понимай как знаешь.
В России Ленина и Троцкого жизнь невинных людей стоила дешево. Вот крошечный рассказ светлейшей княгини о тех днях:
Одно время в той же камере, что и П.П., находился некий Михаил Васильевич Оболонский, воронежский помещик. За что сидел, неизвестно. Особенно опасаться за свою участь у него как будто не было оснований… Ни титула, ни большого положения, ни обширных поместий за ним не числилось. И вот однажды ночью за ним приходят. Вызывают по списку:
— Михаил Васильевич Оболенский.
— Да я не Оболенский, а Оболонский.
— Все одно, забирайте вещи, там разберут.
Трепещущими руками сложил свои скромные пожитки, побелевшими губами простился с товарищами по камере. Другие заключенные не очень-то за него тревожились: слишком нелепой казалась мысль о расправе над этим столь тихим и скромным человеком. Думали, скорее всего, что переводят его в другую тюрьму.
А на следующее утро в списке расстрелянных прочитали: Оболенский, Михаил Васильевич, бывший князь.
Оболенский… Оболонский… с большевистской точки зрения и разницы-то почти никакой нет.
Конечно, и те, кто не попали в тюрьму, должны были помнить, что они заложники режима:
Обычно электричество гасло в девять часов вечера. Если не гасло, то во всем квартале тревога: это значит, что в одном из домов будет обыск. Разве можно забыть это чувство, с каким прислушивались мы по ночам к каждому проезжавшему по улице автомобилю: проедет мимо или остановится? Кроме чекистов никто по ночам на автомобилях не разъезжал. Приходили обычно часа в два ночи: громкий стук в дверь, нетерпеливые крики… К нам в течение зимы наведывались, помнится, три раза… Но, по крайней мере, обходилось без арестов. А с утра уже ползали по дому слухи: того-то забрали да того-то. Выпустят? Расстреляют?..
Много лет спустя, в Париже, разбуженная как-то ночью стуком в дверь, я в ужасе выскочила из постели: обыск?
Красин подписал письмо в защиту князя Волконского, потом за него вступился какой-то Красиков, даже ВЦИК принял постановление, но ЧК было главнее ВЦИКа. И вдруг Дзержинский вспомнил твердимую еще в школе поэму Некрасова про русских женщин, где есть про княгиню Волконскую, вспомнил — и велел выпустить заложника-князя.
Волконские переезжают в Петроград и ищут возможности выбраться за границу. Кто-то уступил им временно свою комнату в нынешнем Доме искусств, бывшем доме Елисеева на Мойке — «прежний рабочий кабинет хозяина дома, где на стенах висели улыбающиеся, вражеской рукой еще не сорванные фотографии былых хозяев и всего многочисленного семейства Елисеевых». В доме жили теперь литераторы, и в его столовой
…кормились все те, кто некогда составляли блестящий мир петербургской богемы. Сейчас не было ни блеска, ни богемы — веселой, беззаботной богемы, о коей мы привыкли судить по первому акту Пуччиниевой оперы. Была ободранная голодная толпа, с жадностью набрасывавшаяся на жидкий суп с плавающей в нем головой воблы и на бесцветные куски вываренной в воде пшенной каши. Я дошла до того, что не могла больше выносить вида этой каши: меня тошнило от одного ее пресного, склизкого запаха.
Те, кого интересуют яркие детали тогдашнего петроградского быта, найдут их немало в мемуарной повести С. В. Волконской. А потом судьба вдруг улыбнулась нашим героям. У Совдепии были установлены дипломатические отношения со ставшею отныне заграничной Эстонией, и светлейший князь П. П. Волконский смог получить из Ревеля официальную бумагу о том, что он «принадлежит к внесенному в Эстонский дворянский матрикул роду светлейших князей Волконских», а стало быть, является эстонцем. Бумага эта возымела нежданную силу, и супруги были отпущены в Эстонию. Они готовятся к отъезду, ждут эшелона. Но пока они еще здесь, в Доме искусств, где, как сообщает княгиня,
…от времени до времени устраивались вечеринки. Своего рода скромненький «пир во время чумы»… На одной из этих вечеринок познакомилась я с Гумилевым, расстрелянным год спустя. Там же познакомилась и с князем Ухтомским, тоже расстрелянным, «за то, что сообщал заграницу сведения о русских музеях». Так и было официально напечатано в советских газетах. Какой-то совершенно особый холодок пробегает по спине, когда вспоминаешь друзей своих и знакомых, погибших насильственной смертью… Точно тень от этих последних минут отбрасывается далеко назад, ложится на всю прожитую ими жизнь. Почему никогда, подчеркиваю — никогда, не могу подумать об Иване О., веселом, забавном толстяке Иване, чтоб не встала перед глазами сцена того, как после целой ночи пыток в руках озверелой черни он с презрением говорил наводившим на него ружья солдатам: «Мерзавцами были, мерзавцами и остались». Почему княгиню М. Г. Щербатову, которую я знала с детства, я не вспоминаю иначе, как выходящей из своего дома в Немирове с Евангелием в руках и падающей тут же у подъезда под ударами толпы, отовсюду, как на праздник, сбежавшейся на расправу с помещицей, с нею, которая всю жизнь посвятила заботам о своем именьи и своих крестьянах? И тут же рядом Сандра, красавица Сандра, погибшая несколько минут после матери, и брат ее Дима, которого зарубил топором лесник, укрывший его в своем доме от преследований толпы. Разве вся предыдущая жизнь не важнее этих нескольких предсмертных мгновений?